Обычно вспыльчивый и настырный, он сейчас присмирел. Еще сидя в кабине трактора — в холодном и темном закутке среди бушующей непогоды, — он аж закипал от возмущения: «Ни за что ни про что — взяли и вышвырнули, как кошку, на мороз...» До сих пор ему казалось, что на уважение людей рассчитывать вправе: прошлое чистое, ни в чем перед ними не провинился, приехал сюда, в степь, с самыми бескорыстными целями, а если и брюзжал иногда и порывался уехать, то это вполне естественно — нелегко ведь привыкнуть к новому месту, к тому же и не знал об этом никто. Честолюбие не грызло его, он вполне удовлетворялся сознанием своей жизненной полезности и от людей не требовал многого.

Ревел буран, тысячеглазьем прилипая к замерзшим стеклам, исходя бешенством от тщетности попыток дотянуть свои ледяные щупальца-струи к живому комочку и потушить тепло. Володьке представилось, что кабину обхватил гигантский осьминог, сжимая и раскачивая, подхваченный ветром, несет ее по бескрайней равнине в потайное логово, чтобы там, в уединении, уж наконец-то расколупать тонкую железную коробку. Одиноко стало Володьке и беззащитно перед огромным миром, в котором неистовствуют стихии, и человек, маленький и слабосильный, в их власти. Он пожалел людей и себя; от этой жалости его возмущение постепенно уступило место обиде. Обиде не на Потапова, старика и других конкретных лиц, а на всех и вся: «Может, я бы не уехал из дома, случись там по-иному...»

Володьке опять вспомнился смущенный отец и неприметливая женщина рядом с ним, зимнее солнце, пылавшее в окне, и пушистые от инея ветви рябины. Весь дом был наполнен льющимся светом, а куда не проникал он, там колебалась призрачная серая дымка. Отец, поглаживая уцелевшей рукой негнущееся колено, говорил вытверженные слова: «Ты уже взрослый, сын... Улетишь, наверное, или оженишься. А мне... одному будет трудно. Вот, Вера... тоже одиночка, ее судьбу тоже война покорежила. Она хорошая, сын, прости меня, сын...»

В этот сияющий солнечный день Володька ехал в розвальнях по лесу — лежал на охапке сена лицом вверх; занесенные снегом деревья проплывали над ним, а дальше, за верхушками; голубело безоблачное небо. Лесник Сабуров ворчал, понукая лошадь: «Ишшо приспичило? Тащщись по сугробищам, позасыпало дорогу, нихто не ездит... Но-о, шевелись, крутозадая!» Лошадь выбрыкивала ноги, и ошметки снега разлетались далеко по сторонам. Розвальни дергало, а лесник прикрикивал: Но-о, молодуха, забурела, видать, поиграй костяшками!» Он поворачивался и сверху говорил: «Пожалел я тебя, отвезу на погорелище, хошь и хряпистый путь. Давненько гляжу — неладно с родителем проживаете, ох неладно! Пожалел бы его, твое дело — младешенькое, ишшо жить и жить, а ему радость остатошная...»

Деревья расступились, и лошадь вынесла розвальни на открытое место. Здесь, у пригорья, набирают рост березняк и осинник — тоненькие прутики уже взбираются по склону. Придет время, покроет чащоба эту голую взлобину, пожалуй, мало кто вспомнит, что была тут деревенька, жили в ней люди, а пришла беда — вспыхнули смоляные избы, огонь перекинулся на ближние заросли, и лес долго горел-дымился, до сих пор кое-где видны черные обугленные стволы.

Утопая по пояс в снегу, Володька побрел наверх. Раньше стояли двумя рядами голые печки, теперь их нет — разобрали на кирпич и увезли на новые постройки; только там, где сохранились следы фундаментов, снежный покров бугрился.

По ту сторону взлобины, в роще, — кладбище. Кресты попрятались возле березок, утонули в сугробах. Володька отыскал могилу матери, долго стоял, прислонившись спиной к дереву, и смотрел на белый бугорок. Когда ехал сюда, то думал, что здесь, при свидании с матерью, снизойдет на него откровение и ему полегчает, ибо узнает ответ — что предпринять. Однако никаких особых мыслей не появилось, возникла печаль — огромная, тихая, она лежала вокруг. Он унес ее с собой, и с тех пор поселился в нем незнакомый человек — безгласный, недремлющий. От этого незримого присутствия Володьке было беспокойно и чуточку радостно, словно обрел верного собеседника и с ним можно говорить, говорить обо всем, доверяя самые потайные думы. Однако скоро такое состояние стало почти невыносимым, и забывалось о нем, когда шебутил, когда работал до одури.

Володька не осуждал отца, ему хотелось понять его. Одно было ясно — в отцовской жизни он занимал лишь часть, пусть и немалую, но часть. С этим примирялось легче, хотя и обидно: не соглашалось сердце — неужели можно запросто отбросить прошлое; счастливое прошлое? Ведь им, втроем, было так хорошо... Отец приходил из леса, усталый, садился на ступеньки крыльца, а Володька прилаживался рядышком — под отцовской тяжелой рукой. Мать выносила кринку с холодным молоком. Снизу Володьке было видно, как двигается кадык на шее у отца, как мать, сняв у него форменную фуражку и ласково улыбаясь, треплет взмокшие волосы...

Перейти на страницу:

Похожие книги