— Ты арестованный, с тобой разговаривать не полагается, а за занавеской кушетка есть, ложись и спи, раз приказано. Меньше чем за два часа они не обернутся.
— Дело говоришь. Вздремну. У вас тут прямо санаторий. Ну и служба.
Ярыгин ничего не ответил, и Сушков почувствовал сам, что засыпает.
Часть, на территории которой был задержан ездовой медсанбата Рассохин — именно такой была фамилия Никитича — со своей «рыбацкой артелью», была артиллерийским полком прорыва Ставки, размещенным в условиях сугубой секретности в районе Ласкарцев, и подчинялась даже не армейскому штабу, а непосредственно фронту. Режим охраны определялся строжайшими приказами начальника охраны тыла фронта, продиктованными серьезнейшей обстановкой в тылу. Люблин и все правобережье Вислы — места лесные и для немецких разведгрупп, диверсантов, националистских бандитов самого разного толка и ориентации были почти идеальным полем деятельности. Любельское Полесье кишело бандами, и те, кому по долгу службы приходилось чистить прифронтовые тылы, работали денно и нощно. Банды-боевки, или, как их именовали на жаргоне контрразведчиков, «бандобой», уничтожались в первую очередь в местах дислокации оперативных резервов, но справиться с ними сразу было необычайно трудно. Националисты в отличие от отставших и выходящих из окружения групп немцев как свои пять пальцев знали местность, долго базировались на ней и имели солидную агентуру среди местного населения, да и действовали по общему плану штаба АК[1]. Две бригады аковцев даже не тронулись на помощь Варшаве, а занялись тем, что объявили настоящую войну созданному в Хелме Польскому комитету национального освобождения — новому правительству Польши и советским военным властям.
Поэтому предосторожности, из-за которых Никитич оказался нарушителем, были совсем не излишними и охранявшие артполк люди Сушкова были формально абсолютно правы, но от этого возмущение начальницы медсанбата не стало меньшим. Еще бы! Задержаны люди, выполнявшие
Касьяновой было тридцать четыре года, и на войну она попала с репутацией хорошего специалиста, красивой, хотя и чуть вздорной женщины. Внешне ее биография мало отличалась от других докторских биографий: школа, медвуз, замужество, работа в хорошей больнице. Только перед самой войной наметилось расхождение от образцов — она, на взгляд посторонних, совершенно неожиданно развелась с мужем, учителем русского языка и литературы. Где-то в глубине души она полагала, что муж не сегодня завтра одумается и покаянно явится обратно, но этого не произошло — совсем незаметная другая женщина, этакая серая мышка из городского музея, оказалась притягательнее и сильнее, чем эффектная и преуспевающая Касьянова, считающаяся к этому времени восходящим медицинским светилом области. Друзья и подруги в разговорах при Касьяновой о новой паре говорили иронически, и ей поначалу это нравилось, но потом приелось, и она стала обрывать подруг, когда те начинали судачить на день ото дня становившуюся неприятной тему.
После двадцать второго июня упоминать о коварстве мужчин могла бы только круглая дура, а таких в своих подругах Людмила Алексеевна старалась не держать. Мужчины в городе стали уходить на фронт, начавшаяся мобилизация после объявления военного положения в западных областях страны будто смахнула их с улиц. Ушел на фронт и бывший муж. Касьянова узнала об этом от окулиста Капилевича. «Каждый день комиссии, — пожаловался тот. — Сегодня, между прочим, вашего бывшего правоверного видел. Не волнуйтесь, со зрением у него все в порядке, и как командир запаса он вполне для службы в военное время годен».
Так они больше и не виделись.
Только зимой она однажды встретила ту, которая теперь была его женой. Случайно встретила, даже где-то удивилась этому, потому как раньше заметила, что музейная серая мышка таких встреч не любила и заблаговременно, даже как-то демонстративно избегала их, иногда переходя на противоположную сторону улицы или сворачивая в переулок.
А вот в первую военную зиму не отвернула, и было у нее в глазах такое, что заставило остановиться Людмилу Алексеевну.
— Убит Дмитрий Иванович, — сказала встречная и, не дожидаясь ответа, прямо и плавно прошла дальше, и только тут Касьянова заметила, что та беременна.
Захотелось побежать за ней, расспросить, но ноги не слушались, и какая-то странная смесь боли, зависти, жалости к себе остановила Людмилу Алексеевну, и она поняла, что встречная сказала ей больше, чем хотела, больше, чем она, Касьянова, заслуживает, сказала, что хотела и ради чего не исчезла тихой невидимкой с глаз, как прежде.
«У нее хоть ребенок останется, а у меня, у меня-то что?»
Дома она наревелась белугой и на дежурство пришла с красными от слез глазами.