В голосе дядька Веремея не слышится ни порицания, ни одобрения. Он привык прятаться за словами «ну, сказать бы…», в них выражался его нейтралитет. И еще дядько Веремей любил повторять: «Ты — человек, покуда тебя люди уважают. А это г. . . гляди-ка, еще и подковырнуть норовит. Небось думает всех обвести вокруг пальца…» Это относилось к недругам дядька Веремея — их у него и к старости не поубавилось, и он приобрел привычку воевать с ними заочно.

Так прерывал Данило нить своих размышлений, будто останавливаясь посреди дороги, как путник останавливается в лесу, когда налетит ветер. Данило прислушивался к себе, к своим мыслям и не находил ясности. Он постарался отвлечься от этой непосильной задачи, начал думать о конкретных вещах, но какое-то противное чувство неуверенности не отпускало, совесть его была неспокойна.

Пламя в очаге, почти совсем потухшее, снова ожило, затрещало, разбрасывая искры, — это вспыхнул сушняк, подброшенный Данилом. Вода в котелке закипела, и Данило стал внимательно следить, чтобы у рыбы не побелели, не вылезли глаза, боясь пропустить тот единственный в своем роде момент, когда ее следует снять с огня. Надо, чтобы рыба не кипела слишком долго, чтобы она не разварилась, — тогда лишь получится не какая-нибудь вообще, а именно рыбацкая уха, такая, какую умеют варить мокловодовские рыбаки, ставящие на реке неводы и ятери, такая, какую и Данило с товарищами не раз варили на пастбище.

Взявшись за дело, он продолжал по порядку: принес из хаты глиняную миску (они с матерью, как и многие, жили теперь на две хаты. Вторая, новая, уже под крышей, стояла в Журавлинцах по соседству с хатами Плютихи и дядька Веремея), взял деревянную ложку, горбушку привозного хлеба — душистого, в меру подрумяненного, как домашний. Примерившись, плеснул себе в миску сдобренной разными приправами ухи из окуней и начал есть.

Данило поверил словам матери, ждал Лаврина, думал, если не к нему, то уж в свое бывшее жилище непременно заявится. Отсюда, с бугра, на котором Данило расположился для ужина, были видны как на ладони и хата, и сараи Нимальсов, все их проклятое подворье; не раз кто-то из-за Сулы, наверное из мести, поджигал эти постройки, да вот, поди ж ты, не сгорели, всякий раз хуторяне успевали потушить огонь. Тушили из милосердия к одинокой (да, считай, одинокой, хоть у нее и была где-то дочка) кривой Марфе. Она занимала, как уже было сказано, только половину хаты, да и ту никогда не могла натопить так, чтобы вода не замерзала хотя бы в подпечье. Топливом в Мокловодах служил сырой тальник с островов и плавней, скошенный ситняг и очень редко — колотые дрова (по-местному — колынцы). Все это было недоступно старой Марфе — ведь каждый хуторянин старался для себя. Ограду вокруг двора — знаменитую Нименкову ограду из дубовых кольев — понемногу разобрали, растащили, а ныне, когда начали настойчиво поговаривать, что выселяться придется на год раньше, чем предполагалось, то есть до осени этого года, дошла очередь до ставен, до дверей, до дверных косяков — тащили все, что могло гореть… На эту зиму вполне можно бы запастись дровами — на островах поспешно рубят деревья, но слух пошел, что зимовать в Мокловодах людям не дадут. Возить дрова в Журавлинцы рубщики пока не осмеливаются, да и куда их везти — Марфе неведомо, потому что для них, одиноких, хаты только начинают строить…

Нет, не похоже, чтобы кто-нибудь входил во двор к Марфе. Лаврина он узнал бы издалека.

Уже после того, как проехал на моторной лодке Васько, сын дядька Веремея, электрик с ГЭС, строящейся в Табурище, приплелась Марфа. Издали поклонилась в пояс Данилу, приговаривая: «Добрый вечер, добрый вечер…» — и давай, точно важное дело делает, бранить самое себя: дескать, и по земле-то ходить у нее сил нету, и не нужна-то она никому на всем белом свете, даже смерть не берет, а вот погибели на таких, как она, нет и нет.

Перейти на страницу:

Похожие книги