Так я узнал кое-что о неведомых ранее лишениях и понял, что обычная любовь или страстное желание перед тем, как обрести предмет, проявляет себя в виде скуки или другого недуга. А что я думал о себе, читая в этих книгах о великих событиях, о выдающихся личностях? Ну прежде всего я понимал их. И если не родился автором исторической декларации, не княжил в палатинате, не посылал депешу в Авиньон или еще чего-то не совершил, то, во всяком случае, осознавал смысл случившегося, и потому в какой-то степени участвовал в нем. Но в какой именно? Я знал, что некоторые вещи никогда – ибо это невозможно – не случатся со мной, сколько бы я о них ни читал. Это знание мало чем отличалось от отдаленной, но постоянно присутствующей смерти в углу спальни влюбленных – она не уходит, но и не мешает им заниматься любовью. Так и моему чтению ничто не могло помешать. Я сидел и читал. Ничего не хотел видеть, слышать, ничто меня не интересовало – из разряда обычного, второстепенного, вроде овсянки, или прозаичного, вроде «мандата от прачечной»[156], неопределенной печали, внезапных увлечений; мне была неинтересна как жизнь, при которой обуздываешь отчаяние, так и будни, состоящие из привычек, когда вытесняешь неприятности с помощью спокойствия и терпения. Кто поверит, что уйдут повседневные дела, исчезнут тюрьмы и изнурительный труд, а также овсянка, «мандат от прачечной» и все такое прочее, кто способен поднять обыденность на недосягаемую высоту и позволить каждому дышать там хрустальным звездным воздухом, поскольку сметут с лица земли все эти кирпичные, похожие на склепы комнаты, всю тусклость и люди станут жить как пророки или боги? Но ведь все знают, что жизненные взлеты случаются время от времени. Тут и происходит раскол: одни говорят, будто реальна только «высокая» жизнь, а другие признают лишь повседневность. Для меня тут вопросов не было: я торопился пробиться наверх.
Как раз в это время объявился Саймон. Он сказал по телефону, что хотел бы вернуть отправленные пять баксов. Это означало его расположенность со мной встретиться – иначе он просто выслал бы мне деньги. Он вошел с нахально-самоуверенным видом – готовый воспротивиться, если я начну орать и стыдить его. Но, увидев заваленную книгами комнату и меня, босого, в старом халате, отметив сквозняк, желтые пузыри на обоях и скудное освещение, почувствовал себя увереннее и проще. Саймон, наверное, думал, что у меня все по-старому и я откровенный, импульсивный, чрезмерно активный – короче говоря, schlemiel[157]. Если завести речь о смерти Бабули, я сразу расплачусь, и тогда со мной можно делать что угодно. Ему всегда хотелось знать – я таким притворяюсь или это у меня в характере. Если притворяюсь, то могу и измениться.
Я же радовался его приходу, мне не терпелось с ним повидаться. Ни за что в жизни не внял бы я совету Эйнхорна вести себя жестко и унижать его. Конечно, следовало послать мне деньги в Буффало, но он был в западне и я его простил. Заем у Эйнхорна тоже не являлся серьезным проступком – ведь он и сам подводил многих, не отдавая суммы гораздо большие, – и к тому же Эйнхорн слишком крупная фигура и настоящий джентльмен, чтобы поднимать шум по пустякам. До сих пор все шло хорошо. Но как быть с Мамой и квартирой? Признаюсь, поначалу я был взбешен, и если бы увидел Саймона в тот момент, когда бежал вниз по лестнице к Крейндлу, ему бы мало не показалось. Но потом, возвращаясь мысленно к потере квартиры, я пришел к заключению, что мы не смогли бы долго ее содержать и покоить в ней старость Мамы: ведь ни один из нас там не жил. Мы сошлись на том, что дом устарел. Саймону требовалось всего лишь поговорить со мной, и то, что он этого до сих пор не сделал, доказывало, насколько остро он переживает свою вину.
Я ожидал увидеть его похудевшим, но он, напротив, пополнел. Однако это был не здоровый жирок, а скорее одутловатость от неправильного питания. Мне потребовалось некоторое время, чтобы свыкнуться с кривой улыбкой и рыжеватой щетиной на подбородке – раньше он всегда был гладко выбрит; наконец он успокоился и сел, сложив длинные пальцы на груди.
Летний день клонился к вечеру, и хотя я жил на последнем этаже ветхого деревянного дома, росшее во дворе дерево вздымалось выше крыши, и все вокруг заполонила блестящая листва; мы были словно в лесу, а внизу на лужайке птица, как молоточком, стучала по водосточной трубе. Все располагало к мирной беседе, но мы были напряжены.
Мне кажется, раньше люди не умели так злобно смотреть друг на друга. И родственники тоже, разумеется. Я постарался избежать этого с Саймоном, но у нас не получилось. И вдруг он сказал:
– А что ты делаешь на Саут-Сайд со всеми этими книгами? Решил вернуться к учебе?
– Хотелось бы.
– Тебе надо заняться книжным бизнесом. Впрочем, вряд ли ты сильно развернешься – ведь ты книги читаешь, как я заметил. Но тут уж сам думай! – Саймон хотел, чтобы его слова прозвучали презрительно, но ситуация была неподходящая и он благоразумно прибавил: – Полагаю, ты имеешь право спросить, куда меня самого привел мой выдающийся ум.