С 1 октября, с Покрова, рабочий день начинался с семи утра, то есть с восхода солнца, и продолжался до десяти часов вечера, уже при керосиновых лампах с «глобусами», с двумя двухчасовыми перерывами — на обед и на полдник.
В Покров у хозяев у всех — у Сарафанова, у Мамыкина, у Барилова, Коровенкова, у Голоусовых-братьев — праздновались засидки[20]: хозяева ставили угощение — вино и закуску, и мастера пировали.
На работу ученики являться были должны с мастерами вместе, но приходили намного раньше, боясь опоздать. Кроме ученья их заставляли по очереди еще и править неделю — подметать мастерскую, колоть дрова, топить печи, заправлять керосином лампы, тереть мастерам краски, золото, серебро, бегать им за косушкой, а в летнее время еще и сушить хозяйское сено, носить хозяйским работникам завтраки в поле, таскать иконы надомникам-мастерам, носить для хозяев из лесу грибы и ягоды.
Раннее это вставание было хуже любых наказаний, любых колотушек и подзатыльников. Поднимали их, ребятишек, в четыре утра, когда у них самый сон, каменный, зоревой, непробудный. Разоспишься, бывало, вовсю на жарких и тесных полатях под нагретым собственным телом тряпьем, а тебя уже будят: «Вставай, подымайся, сынок…» Голос матери ангельский, тихий. Потом становится жестче: «Вставай, а то опоздаешь… Ванька, кому говорят!» Мать начинает трясти его, а ему хоть бы хны. И тогда она, матушка, начинает ругаться и тыкать его куда ни попало: «Подымайся же, ирод ты эдакой, што ты дрыхнешь, как мертвый!.. Вставай, а не то вот возьму да и обломаю об тебя весь ухват!»
Ох как не хочется вылезать из-под нагретой одежи и окунаться в зимнюю ледяную стужу, хоть матушка и стоит наготове с ухватом, продолжая ругаться: «Ироды окаянные, пропасти на вас нету, провалиться бы вам в треисподнюю!..»
Какое-то время, вслепую, ощупкой сползая с полатей, стоишь очумело, шатаясь. Изморно слиплись глаза, чугунно гудит голова, неодолимо опять валит в сон. Ряхну́ться бы прямо на месте, там, где стоишь, и снова уснуть, но в чувство приводит тяжелый родительский подзатыльник. «Продирай скорей свои зенки-то, долго ты будешь валандаться?! Вон другие ушли уж давно, а ты и стоя все дрыхнешь… Жри да ступай скорея, а то запоздаешь — и там ишшо лупку дадут!»
Есть нисколько не хочется, горечь во рту, даже самая мысль о еде вызывает тошноту. Оделся, горбушку черного хлеба за пазуху — и на улицу, на мороз…
Снег визжит под ногами живым поросячьим визгом. Мастерская еще закрыта. Холодно и темно. Собираются возле дверей, заспанные, взъерошенные, вытанцовывают на лютой стуже, выжидая, когда отопрет хозяйка. Или валят гурьбой в тесовый щелястый, продуваемый отовсюду ветрами и донельзя загаженный нужник и уж оттуда шлют делегатов на кухню к хозяевам, за ключом. Старая Сарафаниха сколь раз прогонит, прежде чем с воркотней отдаст заколевшим подросткам желанный, обжажданный ключ…
Больше всего Ивану нравилось летом, когда хозяева посылали их в лес за грибами, за ягодами. Отколовшись от ребятишек, он в одиночку бродил по пронизанным солнцем сосновым борам, по земляничным полянам, пахнувшим земляникой и разогретой сосновой смолой, по луговине вдоль речки, пестро разодетой цветущими травами. Далекие, медовой солнечной пылью задернутые горизонты высасывали глаза. Иной раз, оставив пустую корзинку, валился навзничь в густую траву и с тихой тайной, с неясным томлением в сердце часами бездумно глядел на высокое небо, на застывшие в синеве грудастые белые облака, в причудливых очертаниях которых находил то фигуры людей и животных, то целые битвы — с конями и всадниками, с колесницами. Чудилась там ему иная какая-то жизнь, жизнь светозарная, чистая, какая бывает разве что в сладких снах или сказках. Возвращался он в мастерскую лишь к вечеру, часто с пустой корзинкой, заранее зная, что получит изрядную трепку, но это не останавливало его. С далекой той детской поры постоянно, всю жизнь его тянуло неудержимо за дальние горизонты, в неведомые города и страны, где, казалось, только и ждало его настоящее счастье. Откуда она появилась, неодолимая эта тяга, и сам он не ведал, но жила она в нем неотвязной и сладкой мечтой, где-то в душе, на самом, может быть, ее донышке…
Порой у него все валилось из рук. Кисть не писала, вода проливалась, краски капали прямо на лик святого, портя работу, нередко уже готовую. «Али опять заблажел?!» — обращался к нему Финогеич ехидно-ласковым голоском, поднимался со своего чурбака и неторопливо плелся к приказчику. Тот отводил провинившегося в коридор, в темный угол, и там устраивал таску. После этого Ванька опять садился писать, вытирая слезы. Но вскоре снова его начинала томить привычная эта тоска, неодолимая, злая, властная…