Чудно село под солнцем, в голубом одеянии снегов, в томных густых голосах прилетевших грачей, в березовом мартовском кружеве. Хорошо бы, как в детстве, вскочить с постели, закутавшись в теплое одеяло, и босиком прошлепать по чистому полу, полюбоваться мартовским искристым снегом и голубым сиянием из окон, острым блеском алмазных сосулек, да приболел старый мастер Буканов, третьи сутки лежит не вставая, даже питье в постель приносит жена.
Давно ли был лучшим стилистом, славнейшим мастером у Сарафанова! Пока в селе, в Комитетской школе, иконное дело преподавал, казалось, еще был нужен кому-то. Но вот в восемнадцатом годе и школу эту закрыли, последняя почва ушла из-под ног… Запрятал подальше от глаз ложки для красок, тонкие беличьи кисти, подставку, цыровку[22], купил лошаденку, скотину кое-какую завел, на хозяйство осел и целыми днями теперь, допоздна, то баталится в поле, то на гумне, то в лесу. Часто в остатках его снеговой белизны волос можно было теперь увидеть зеленое волоконце сена или застрявшую стружку, соломинку…
Так и тянулись годы. Шестой десяток уж разменял, голова побелела, сморщился рот, обникли усы. Пытались его в артель затащить, матрешек этих расписывать, но он наотрез отказался. А как же! Мастер, ежели он настоящий, должен свое ремесло уважать.
Сам он, Буканов, мог писать и в широкой манере древнего Новгорода, и в филигранном стиле строгановского мелочного письма, слыл непревзойденным мастером плавей, знал фрязь, считался крупнейшим специалистом не только иконного, а и фрескового письма, лучшим в селе знатоком иконописной техники. Шел в ней от фресок Спаса-Нередицы, Ярославля, Ростова Великого, Костромы. Именно им, Иваном Букановым, поновлялись в последний раз фрески и в местном талицком храме. Он единственный мастер в селе, кому еще ведом старинный способ фрескового письма, ныне повсюду утраченный…
Все у него, кажется, есть. Библиотека, собрание редких икон, дом каменный в два этажа, жена, рассудительная и хозяйственная, двадцатилетняя умница дочь. Он много умеет, знает, блюдет порядок во всем, нетороплив, обстоятелен, любит природу, зверей и птиц, точно может угадывать день, когда прилетят грачи, жаворонки, скворцы, зазеленеют деревья… Вроде как стал привыкать к новой жизни своей, да вот принесла нелегкая Долякова, соседа, и начал тот вдруг его сомущать.
Изба Долякова напротив, через дорогу. Пригласил Доляков к себе Гришку Халду, бывшего личника, кормит, поит, ночевать у себя оставляет… Буканову видно в окно, как они там по ночам палят глобус, что-то на пару мудруют. И не терпелось узнать, что там они вытворяют. Сколько уж раз урезонивал сам себя: брось, не думай об этом! — ан нет… Из лесу как-то с дровами приехал, потный весь, запаленный, дух вон, а Ванька уж тут как тут, выстамился перед ним, стоит пританцовывает. «Не надоело спиной-то ворочать, под старость хребтину ломать?» И по-хозяйски советует (это ему-то, Буканову!): «Бросай-ко ты, слышь, Михайлыч, эту свою занятию! Не твое это дело с хозяйством вожжаться, давай-ко берись за коробки, как мы вон с Гришухой. И заработаешь больше, да и искусство твое не загинет… Думаешь, я не помню, каким ты мастером у Сарафанова был?»
Раз так приходит, другой. Да только ему-то что! И кто он такой для него, Доляков! Он и дружка-то в напарники взял Гришку Халду, пьянь, шантрапу оголтелую…
Ванька еще на платьичника натаскивался, когда он, Буканов, уже прославленным мастером был. И почему-то запомнился этот худой черномазый подросток с мосластыми, в цыпках руками и вечно голодным взглядом, с заусеницами на ногтях. Помнилось, с какой торопливой жадностью поедал он случайно оставленный в мастерской кем-то хлеб, а еще — какими глазами глядел на его работы, Буканова, как в черных бездонных зрачках босоногого ученика полыхали безмерное восхищение и зависть.
Курс обучения в мастерской он, Ванька, помнится, так и не кончил, больше на стороне работал, в отъездках мотался. Работал у разных хозяев в Москве, в Петербурге, стремился прорваться к большому искусству, стать настоящим художником. Только успел жениться, в солдаты забрали. После войны снова принялся бродяжить, ни мастера из него не вышло, ни даже хозяина путного. В доме всего и хозяйства-то пара ухватов да два чугуна. Дрова ли возьмется колоть, крыльцо починить, заплату на крышу поставить — смех смехом. Авдотья, жена, все к соседям бежит: «Милой, поди уделай! Мой-то гвоздя чередом не умеет забить, все на мне на одной, все хозяйство…» Сам ежели что и умеет, так это детишек делать. Давно ли с Авдотьей живут, а настрогал уж пять штук. Пойдет его Дюша на пруд белье полоскать, а за ней цельный хвост: двое постарше сбоку бредут, двое сзади нее, за подол уцепились, а пятого на руках вместе с корзиной тащит…
Сколько уж раз к нему Доляков подходил: «Ну хоть приди погляди! Глянешь одним глазком на работу на нашу — оно и довольно». Но старый Буканов не поддавался. Это к кому же идти-то, к недоучившемуся доличнику? А потом и вообще ни к чему это все, к прежнему он не вернется, дело решенное.