Крепился старик. Но нет-нет да и всколыхнется что-то внутри, да иной раз так подопрет, что хоть криком кричи. Неужели же труд его жизни весь прахом пошел, все уменье его, мастерство, вся долгая жизнь зря прошли-пролетели?
Перед пахотой как-то было. Встречает его Доляков — и опять за свое: мол, чего не заходишь? Понял старик: не отвяжется ведь. «Ладно, приду посмотрю, что у вас там за изделья такие, чего вы на них расписываете…» Обрадовался, дурак! «Да я, да мы, да я хошь сейчас для тебя… Хошь вот вместе пойдем?» «Жди, — себе думает, — жди, авось когда и дождешься!»
Не пошел он тогда к Долякову — больно уж много чести. Выбрал время через недельку, заходит. Видит, сидит за столом один, пишет что-то, Гришки уж нету с ним. «Здорово живем». — «Здорово!» Обрадовался, вскочил, крутится мелким бесом, не знает, куда усадить.
— Ты, этта-вотта, работы мои погляди… Хошь оне ишшо и не совсем, ну да ладно, тебе покажу и такие. — И сует ему в руку коробки. Кустарный музей, говорит, в Москве их ему заказал, для какой-то большой, для казенной выставки. Платят — лучше не надо!.. Вот и он пускай, Буканов, заказ такой же берет. Матерьялу он ему даст, да и деньжонок на первое время подкинет. С ними сейчас, с мастерами, профессор один из Москвы занимается. Фурначев там Иван, Плетюхины-братья, братья Луб-ковы и, конечно, он сам, Доляков. Так вот этот самый профессор недавно кули… курировать их нача́л: матерьялом снабдил, просвещает по-всякому, лекции им читает…
— Да ты его знаешь небось! Он ведь из наших, из местных, Бокшанского, бывшего волостного писаря, сын, Натолием звать, в Москве, говорят, с самим Луначарским за ручку…
Рассказал, как начинали они это дело в столице с Кустарным музеем, — он, значит, сам Доляков, свояк его Лазунов Сашуха да Выкуров Ваня, тоже их таличанин. Говорит, а сам будто гвозди втыкает глазами в старого мастера, — не терпится поскорее узнать, как тот оценит работу его, что скажет…
А на Буканова ровно молчун напал, будто камень ему на язык навалили. Работу внимательно посмотрел, а только и смог проронить: «Конпозицию сам сочинял али как?» — «Сам, сам!» — «Ну, а екскизы к росписям делал?» — «Нет, прямо так, без екскизов». — «Ну-ну…» — и вернул работы, вздохнул.
— Ну дак как ты, берешься? Вон и коробки лежат, для тебя приготовил. Полуфабрикат, так сказать…
Тот снова молчит. А потом: мол, вещи-то больно мелки, несподручны. Их надобно чисто работать и тонко, а он уж от мелкой работы давно поотвыкнуть успел, да и глаз уж не тот. А главное дело — сюжеты надо придумывать самому, свои конпозиции составлять, а этому он не обучен. Да и сам Доляков должен знать: они ведь по образцам все работать привыкли, старые-то мастера… Нет, не возьмется он! Да и некогда будет теперь, пахота вон на носу, подоспела.
Так и не взял ничего старый Буканов, ушел от соседа пустым.
Но пашет старик, налегает на плуг, а из-под лемеха не земля, а цветные коробки. Так и мелькают, и мельтешат, переливаются радугой. Домой приезжает усталый до невозможности, ноги дрожат, и только успеет веки прикрыть — снова они мельтешат, эти коробки, да так сияют и блещут, что уж совсем невмоготу…
Сколько он в жизни своей икон этих, фресок переписал. Видел работы лукутинских мастеров, мастеров вишняковских, лаки Бооле, Волленшнейдера, Пейтца[23] — и ни в какое сравнение! У всех там по лаку писано маслом, а вот чтоб по черному лаку яичными красками — так никто еще не додумался. Вроде бы просто, а вот поди ты! Ни у кого еще не доводилось ему видеть такого вот дивного дива, такой небывалой, сказочной красоты…
А может, тут зависть? Раньше когда-то ему Доляков завидовал, славному мастеру, а теперь вот пришел черед и ему, старику, завидовать Долякову.
Долго перемогал старый мастер себя, одолевал наваждение. Но когда заявился, да прямо на дом к нему, на порог, московский ученый гость, тот самый профессор Бокшанский, и со всяким почтением и уважением сделал ему предложение — не выдержал старый, не устоял и тихим своим, словно бы выцветшим голоском, для себя неожиданно, молвил: не знаю, мол, выйдет ли что у него, но так уж и быть, попробовать можно…
Так вот и стал он, Буканов, членом новой, третьей по счету, артели.
Досекин и председатель артели Лубков носом к носу столкнулись у самого входа в вагон, на покрытом притаявшим мартовским снегом московском перроне. Поудивлявшись, какими судьбами, оба полезли в тамбур. Оказалось, Досекина вызывал Наркомпрос, а Лубкова — Всекохудожник.
В вагоне было уютно, жарко натоплено, народу не так уж и много. За мерзлым вагонным окном спешили, толкались, двигались пассажиры, слышались крики носильщиков, спелыми земляничинами краснели огоньки папирос и цигарок.
Раздевшись и порассовав свой багаж, вздохнули освобожденно. После кружения и суеты суматошной московской жизни, давки в очередях за покупками, за билетами вагонная тишина и уют сняли недавнее напряжение, располагая к беседе, настраивая на благодушный, домашний лад.