Не думаю, что это стоит переводить на русский. Я немец, юность моя прошла в Остзее, да Франции и странно мне было бы писать рифмы на чуждом для меня языке. Это сейчас, когда я чуток пообвыкся и говорю чаще по-русски, у меня иной раз получается нечто стихоподобное. Правда это — одни переводы и я не числю себя поэтом.
Когда в 1831 году моя команда разгромила очередной польский отряд, один из вождей инсургентов запел под виселицей.
Я невольно заслушался и отменил казнь. А потом подозвал певца и спросил как его зовут и кто написал сию песню? Молодой человек, смутившись от такого внимания с моей стороны, отвечал по-английски:
— Когда я отплывал из Бостона, дядя спел мне ее на прощание.
Я долго смотрел на лицо инсургента и признал в нем явное сходство с одним из самых ярых ненавистников нашей Империи. Тогда я спросил:
— Как здоровье пана Огиньского? Я думал, что он не усидит дома в пору сию.
Юноша побагровел, как от оскорбления, и выкрикнул:
— Он тяжко болен! Он только поэтому не смог прибыть! Доктора сказали, что он не вынесет дороги через океан!
Тогда я выдал ему аусвайс на право пройти через все наши порядки до Данцига "со всеми сопровождающими" и сказал:
— Война кончена. Восстание подавлено. Вы можете продолжать сражаться, но мы убьем вас всех. Ради детей и женщин — выведи их из этого ада, а вот тебе деньги на проезд до Америки. Здесь теперь для вас земли — нет. Довези их и передай привет дяде. А коль ищешь Смерти — вернись. Я всегда тут.
Я не стал вешать его хотя б потому, что сам мог вести моих латышей на Восстание против русских.
А вот песня осталась. На другой день мне дали новые списки приговоренных, подписанный Государем. И я, согласно списку сему, выписал всем пропуска до Данцига со словами:
— Не могу требовать у Вас того, чтоб вы не дрались. Воюйте и мои солдаты убьют Вас. Но не требуйте от меня, — Вашей казни. Англия с Францией — предали вас. Кончено. Уезжайте, пока сие в моей Власти.
На другой день Государь вызвал меня на ковер, и я объяснил:
— Если вы желаете обратить Польшу в огромное кладбище — быть по сему. Но дело в ином. Дело в людях моих, — они пьют, Ваше Величество, а сие дурной знак.
Мы истребили польскую армию. С нами борется польский народ. Объявите Амнистию, прошу Вас!
Тут денщик моего кузена по имени Адлерберг взвизгнул:
— Вы сильно изменились, Бенкендорф! В тринадцатом вы с поляками обращались совсем по-иному!
— В тринадцатом поляки получали должок за все, что они вытворяли в России в двенадцатом. И карал я без всякой жалости, ибо годом раньше они сами пришли с огнем и мечом! И карал я их — после честного боя, а теперь…
Я не изменился. Война — другая. Совсем иная война…
Государь от моих слов серьезно задумался. Сам он — не воевал и не мог знать, — чем одна война отличается от другой. Но вечером того дня он пошел по порядкам с инспекцией и, говорят, при виде пьяных "весьма огорчался". А пьяны были многие. Строго говоря, — все.
Знаете, — это в первые дни забава — задрать юбку пленной "паночке". Иль того хлеще — "спустить штаны" пленному мальчику. Из первых рук доложу, — сие огромное развлечение. Я сам в 1813 году переспал с многими католичками, ибо считал сие — воздаянием за все то, что католики с нами делали. Но так было в ту — Большую Войну…
А в эти дни… Развлечения с пленницами первых дней сменились желанием — залить голову водкой и ни о чем — ни думать, ни знать. Это и есть "иная война"!
Мы — солдаты. Мы давали Присягу и обязаны Исполнить наш Долг. Но никто не посмеет запретить нам — напиться. Надраться до чертиков, до — забытья, чтоб забыть про сию "Иную Войну"!