Дом Пии Гурской, страстно патриотичный, гостеприимный и любознательный, где важную роль играла мать, вечно вышивающая облачения, поражавшая своим ясным умом и молодостью сердца, художественная и педагогическая работа Пии Гурской – на этой канве автор ткет рассказ о встречах, спорах, касавшихся существенных проблем, тогда совсем новых для Польши. В основном это «малая история», анекдоты, поговорки, борьба описана на дальнем плане, в довольно общих выражениях и настолько добродушно, что современный читатель может даже не почувствовать, какими эти вопросы были острыми, а порой и трагическими. Где жало? Может, его и не было вовсе? Розовая дымка примиряет всех в этой книге. Не ревностная любовь брата Альберта, не страсть Виткевича, но золотое сердце Пии Гурской, ну и польское «давайте любить друг друга», основанное на нежелании или неспособности додумать некоторые вещи до конца. И все же эта книга, благодаря ее «фотографическому» правдоподобию, кажется мне во сто крат более ценной для каждого, кто интересуется польской культурой, чем все romancées[231] биографии, где непонятно, что правда, а что вымысел автора. (В основном понятно, поскольку вымысел очень наивен.) Например, Скерский[232] в своей книге «Цвет мира» цитирует разговор Хелмонского с Дега! О Дега, одном из лучших умов среди художников XIX века, есть целая библиотека воспоминаний. Сколько его слов записали Галеви, Валери, Руар[233] и многие другие. У нас есть его письма – шедевры лаконизма, шедевры французской прозы. Скерский описывает Дега, «как его себе представляет какой-нибудь малыш Казик из Мельца». Виноват в этом больше не Скерский, а последовательное отрезание Польши от источников культуры на Западе. Либо беседы и личные контакты Хелмоньского с Дега имели место, и тогда каждое переданное подлинное слово представляет интерес, либо такого рода выдумки фальсифицируют взгляды, стиль описываемых людей и становятся несносными. В галерее типажей книги Пии Гурской нет и следа этого произвола.
На первый план выходит благородная и исключительная фигура Хелмоньского. Автор была знакома с ним лучше всего (Хелмоньский проводил целые месяцы у них дома, она была его ученицей). Хелмоньскому она осталась верна до сих пор, и эмоционально, и художественно.
Как трудно принять, что эпоха, стиль, с которыми боролись как с ретроградными, – имели свою молодость, свой смысл, в какой-то момент революционный, пока их не поглотили манера, повтор, склероз. Может быть, чтобы принять это, нужно самому познать границы или даже деградацию того, что в молодости ощущалось как последний писк современности, а значит окончательной правды?
В первых главах мы слушаем разговоры с Сенкевичем – читавшим Дюма перед сном, с Вейсенгофом[234], возвращающимся из Греции. С молодости я вслед за Станиславом Бжозовским[235] был против Сенкевича, а уж Вейсенгофа благодаря Бжозовскому и в руки не брал, хотя тот был другом моего отца и бывал у нас. У меня с тех времен остался образ довольно пожилого господина, который с маслеными глазками и немного обвислой влажной губой гастронома подсаживался на диван поближе к дамам бальзаковского возраста (для меня, недоросля, – старым теткам). Потом он объяснял (он нас страшно впечатлял как писатель), что… «изучает типажи».
Сенкевич, Вейсенгоф, поланецщина[236] и Подфилипский, первого Гурская описывает в ареоле не то что славы, а просто-напросто культа, второго – как переводчика Гёте, редактора «Библиотеки Варшавской», защищающего достоинства произведений искусства независимо от темы, а значит, Вейсенгофа смелого, располагающего, по тем временам почти революционного. Хотя Хелмоньский уже тогда ругался, что у Вейсенгофа «Акрополь и ужин с икрой – всё в одном горшке».
В первых главах мы наблюдаем открытие реализма в «деревне тихой и спокойной[237]». Хелмоньский – выразитель этой правды, для Польши еще новой.