Она явно ничего не боялась сама — и при этом нисколько не боялась и за меня, принимающую участие в крамольных беседах. Как хотелось, вернувшись домой, хоть что-то записать из ее рассказов — но где там! Можно ли было на это решиться? Только Павлику вечером пересказывала.
Правда, многому в ее речах я не вполне верила — особенно о Ленине, его личности и роли в эмиграции и революции. Я приписывала ее отношение к нему старой вражде меньшевиков и большевиков — ведь она и в 1917 году была одним из меньшевистских вождей. Почему она уцелела, я и до сих пор не понимаю. Кое-что я бессознательно старалась потом просто забыть — действовал инстинкт вытеснения из памяти очень уж неприятного. И все это стало вспоминаться только спустя полвека, когда поток разоблачений прорвался в печать.
Так, например, именно от нее я впервые услышала историю про Парвуса и пломбированный вагон, с полной и бескомпромиссной характеристикой этого эпизода. И еще многое, противоречившее внушенному нам культу старых большевиков, все еще внутренне противопоставлявшемуся нами сталинскому режиму. Солженицын, думаю, много бы дал, чтобы послушать ее красноречивые рассказы о Ленине в эмиграции (кстати, хронологически это было возможно: она умерла в 1946 году).
Моя помощь ей состояла в наведении библиографических справок или в выписках из книг (ездить самой в библиотеки ей уже было трудно). Я работала с ней около года, а когда представилась работа в ИМЭЛе, то предложила ей на замену мою двоюродную сестру Зину. Она и ее полюбила, особенно узнав об ее репрессированном отце, делала ей подарки, а когда в начале лета 1941 года мы праздновали свадьбу Левы и Зины (они оба доводились мне двоюродными, но Лева по отцовской линии, Зина — по материнской, и между собой не родня), то Любовь Исааковна приехала к нам на Ржевский, поразив своим туалетом и завитыми, надушенными, седыми волосами. Маркиза! А туалет — роскошное кружевное вечернее платье — как она, усмехаясь, нам объяснила, был привезен «еще до их переворота» из Парижа.
Пока близилась к концу наша учеба в университете, пошел несколько на убыль террор. Стало спокойнее, и мы поддались мороку этого успокоения, хотя уже шла мировая война, Сталин делил с Гитлером Восточную Европу, и можно было бы задуматься над близким будущим. Но происходившего не понимали и не такие незрелые люди, как мы. Просто казалось, что стало легче, — тем более, что явно улучшился и уровень жизни.
Я с трудом и наверняка не вполне точно восстанавливаю в памяти наш образ мыслей, а вернее, ту кашу, какая была еще у нас в головах. Уже достаточно разочаровавшись в советской власти и строительстве социализма, уже, казалось бы, совершенно не доверяя официальной пропаганде, мы, тем не менее, вполне в ее духе отнеслись к советской оккупации Прибалтики, Западной Украины и Бессарабии. Мы отчасти встрепенулись лишь тогда, когда стало известно, что вся семья Ольги Тоом — ее престарелые родители, владевшие хутором под Таллином, и семьи ее женатых братьев и сестер были высланы на восток и сумели то ли с дороги, то ли уже с поселения подать ей или ее старшей сестре, известному литературному критику Лидии Тоом, весточку с описанием своей участи. Но и тогда, мне кажется, мы не поняли ни масштаба, ни подлинного смысла происходящего. Помимо всего прочего, нам представлялось, что народы присоединенных стран только выиграли, доставшись Сталину, а не Гитлеру: мы были еще очень далеки от понимания роковой идентичности двух тоталитарных режимов.
Даже через несколько лет после войны, впервые приехав на отдых в Латвию, мы были шокированы открытой враждебностью населения к нам, как к оккупантам. Как они могут так относиться к советским людям, отдавшим миллионы жизней, чтобы спасти их от гитлеровского режима, — негодовали мы?!
Думаю, кстати, что заметные сдвиги в снабжении продовольствием, по крайней мере, в Москве были отчасти связаны с поглощением экономики процветавших до оккупации прибалтийских государств. В продаже появились товары, подобных которым мы раньше не видывали, особенно кондитерские изделия.
Прежде чем совсем расстаться со студенческими годами, надо вспомнить еще и о роли в нашей тогдашней жизни клуба университета, находившегося в здании бывшей церкви на углу Никитской и Моховой.