…Ларисе Борисовне не разрешили остаться в палате на ночь, сказали, что в интенсивной терапии не положено. И что ей позвонят, если что. Если что, если что — эти слова крутились у нее в голове, пока она в полупустом и оттого особенно гулко громыхающем трамвае ехала через весь город домой. Когда наступит это «если что», то как она будет жить? Ей пятьдесят, и все пятьдесят лет своей жизни она была — «доченькой». Любимой, оберегаемой, слабой. И даже когда папа совсем сдал, и они поменялись ролями, то она все равно оставалась «доченькой». А кем она будет, когда наступит это «если что» и ей позвонят? Она представляла это так: много-много людей, все человечество, идет по широкой и ровной дороге. Впереди — деды-бабушки, родители, старшие родственники, много-много народа. Дорога очень длинная и непростая, кто-то, конечно, остается на обочине, падает в кювет, исчезает, как ушел с этой дороги ее старший брат, погибший нелепо и увлекший за собой маму, которая этого не смогла пережить. А они с папой пошли дальше, поддерживая друг друга. Человек верующий, она представляла, что там, в конце дороги — обрыв, и одни, как ее брат и мама, чистые души, даже с полдороги взмывают высь, а другие падают в бездну. Это не страшно, это нормально, тем более, если дорога за спиной длинная, и пройдена честно, без попыток словчить, срезать угол, занять чужую колею. Но все равно, пока были живы мама, и брат, пока есть папа, они шли впереди, а она, Ларочка, доченька, за ними, она не видела края, не чувствовала бездны. «Если что» — как она пойдет одна? Она почти физически ощущала, какой холод ждет ее впереди и заранее содрогалась от ледяного дыхания придуманной, но становящейся все более реальной бездны. Хорошо, если сразу, даже если подтолкнут, но как невыносимо страшно подходить к краю и не знать своей участи — сорвешься или полетишь?
Она ругала себя за эти мысли. Корила за эгоизм, за то, что сосредоточена на своих ощущениях и страхах, рисует картинки и боится, как ребенок, в то время как папа уходит своими небыстрыми легкими шажками, постукивая неизменной тросточкой. И даже отчасти радовалась, что папа все реже приходит в сознание, потому что во сне у него лицо спокойное, даже умиротворенное. Благодарила бога за каждый подаренный ему день. Но в глубине души понимала, что благодарит не за него — за себя. За еще один день, прожитый «доченькой», укрытой от холода и всех страхов мира самым лучшим на свете отцом.
— Женщина, вам плохо? — Лариса Борисовна очнулась от того, что толстая одышливая тетка-кондукторша трясет ее за плечо и заглядывает в лицо.
— А… нет, спасибо, все в порядке, — она сконфуженно оглянулась по сторонам, но немногочисленным пассажирам, дремавшим или уткнувшимся в телефон, не было до нее никакого дела.
— В порядке… — проворчала кондукторша. — Слезы вон текут. Из больницы, что ли? Кто там у тебя? Дите? Муж?
— Отец, — Лариса Борисовна некрасиво высморкалась и опять оглянулась, ей еще в детстве объяснили, что воспитанные люди не проявляют своих эмоций на публике, не рыдают и не хохочут, и она всегда неукоснительно следовала этому правилу.
Но кондукторша о деликатности не имела представления, она хотела оказать деятельную помощь в той форме, какую она себе представляла. Поэтому она грузно опустилась на сиденье впереди и спросила:
— Плохо, что ли, совсем?
Лариса Борисовна кивнула, опять доставая платок.
— Лет-то сколько ему? — не унималась кондукторша.
— За восемьдесят, — неохотно ответила Лариса Борисовна, которая не умела не отвечать, если ей задавали вопросы, пусть даже бестактные.
— Так пожил уже, — успокоительно покивала кондукторша и легко перешла «на ты». — Вот слушай, я не хочу, чтоб мне было восемьдесят. Сейчас шестьдесят три, пенсия — слезы, здоровье — слезы, вся жизнь слезы, короче говоря. На стройке маляром оттрубила сорок лет, пенсия 14 тысяч. Ну гипертония, само собой, спина отваливается, ноги отекают. Артрит, сволочь, а главное, диабет еще. На лекарства больше пятнадцати уходит, а инвалидность не дали мне, теперь инвалидность по диабету только детям дают, да и то до восемнадцати, а потом снимают, представляешь? Типа, он сам прошел, диабет-то!
Кондуктора засмеялась, как будто идея снятия инвалидности показалась ей смешной. Трамвай подъехал к остановке, в последнюю дверь вошли молодой человек и девушка, зазвенели мелочью, и кондукторша направилась к ним. Лариса Борисовна обрадовалась было, что осталась в одиночестве, но не тут-то было. То ли от скуки, то ли от того, что посчитала свою миссию недовыполненной, трамвайная фея вернулась и опять уселась, с облегчением вытянув в проход ноги в разношенных дутых сапогах и теплых серых рейтузах с катышками свалявшейся шерсти.
— Вот и говорю. На еду не остается, хоть ложись и помирай. А помирать грех, понимаешь, нет?
Кондукторша требовательно уставилась на Ларису Борисовну, ожидая ответа, и та была вынуждена кивнуть — понимаю, грех.