Но под старость он делает признание: «Мне никогда не было свойственно ратовать против общественных институтов: это всегда казалось мне высокомерием, и я, быть может, действительно слишком рано стал учтивым. Короче говоря, мне это никогда не было свойственно, и я лишь вскользь касался подобных вещей». Он был борцом и освободителем в сфере нравственной, духовной, особенно эротической, но не в государственной и гражданской. Плачевной судьбой Гретхен, любовным преступлением Фауста он не обвиняет, не затрагивает какой‑либо параграф закона, какиелибо общественные отношения, какой‑либо «институт», а всего лишь как поэт беседует с вечностью о судьбе человеческой. Потому‑то и оказалось возможным, что этот самый поэт, будучи членом веймарского государственного совета, под смертным приговором юной детоубийце, которую сам герцог готов был помиловать, приписал, после имен других суровых господ министров: «присоединяюсь», — факт, как было многократно отмечено до меня, потрясающий не менее сильно, чем весь «Фауст».
Француз Морис Баррес назвал «Ифигению» цивилизующим произведением, отстаивающим права общества от высокомерия духа. Эти слова, пожалуй, еще больше подходят к другому его творению, проникнутому духом самовоспитания, самоукрощения и даже самоистязания, которое столь охотно поносили за чопорность и жеманность, — к «Тассо». Своим страшным «присоединяюсь» Гёте поставил свой светский авторитет на защиту прав общества против того духа, освобождению которого он столь могуче содействовал как поэт — апеллируя к чувству, и как писатель — аналитически расширяя и углубляя познания о человеке. Он защищал общество в консервативном смысле, заложенном уже в самом понятии защиты. Нельзя быть аполитичным, можно быть только антиполитичным, то есть консервативным, тогда как дух политики по своей сущности гуманитарно — революционен. Именно это имел в виду Рихард Вагнер, заявляя: «Немец консервативен». Однако, как случилось с Вагнером и его духовными учениками, немецкое и консервативное может быть ©политизировано до национализма, по отношению к которому Гёте, этот немецкий гражданин вселенной, проявлял холодность, граничащую с презрением, даже тогда, когда национальное было исторически оправдано, как в 1813 году. Его ужас перед революцией был ужасом перед политизацией, то есть демократизацией Европы, — процессом, неизбежным духовным атрибутом которого был национализм; и насколько неизменным остался характер немецкого бюргерства, можно видеть по тому поразительному факту, что этот ужас культуры перед надвигающейся политизацией был столь же глубоко пережит и в наше время, скажем, в годы 1916–1919–е, причем пережит столь непосредственно, что мы сами не отдавали себе отчета в том, сколько во всем этом было типического.
Что касается Гёте, то здесь, быть может, уместно одно соображение, относящееся к некоторым индивидуально человеческим особенностям и приметам антиидеалистического миросозерцания, соображение, заводящее столь глубоко в психологически интимное и тайное, что мы ничего не можем утверждать категорически. Нет никакого сомнения, что идеальная вера, хоть она и должна быть готова к мученичеству, делает нас духовно счастливее, чем то объективное — в высоком и чисто ироническом смысле — творчество, лишенное убеждений и оценок, которое отражает все с одинаковой любовью и равнодушием. Если присмотреться поближе, то в Гёте, как только прошла невинная пора его молодости, проступают черты глубокой скорби и угрюмости, неизбывной безрадостности, которые, без сомнения, каким‑то глубоким, жутким образом связаны с его безверием, его индифферентностью, изобличающей в нем дитя природы, с тем, что он называет своим любительством, своим моральным дилетантизмом. Тут и своеобразная холодность, и злобность, и злоречие, и сатанинско — брокенские настроения, и стихийно — демоническая, чреватая всякими неожиданностями игра сил; всему этому можно отдаться всей душой, и все это приходится любить, если любишь его. Проникнув в эту сферу его существа, начинаешь понимать, что счастье и гармония — скорее удел детей духа, чем детей природы. Ясность, внутренняя цельность, целеустремленность, положительное, исполненное веры и решимости умонастроение, короче говоря, душевное спокойствие — все это гораздо доступнее для первых, чем для вторых. Природа не дарует спокойствия, простоты, однозначности, она — стихия сомнительности, противоречия, отрицания, безграничного скепсиса. Она не оделяет добротой, ибо сама она не добра. Она не терпит решающих суждений, ибо она нейтральна. Она наделяет детей своих индифферентностью и неопределенностью, которые более сродни муке и злобе, чем счастию и радости.