«Склонность Гёте к отрицанию и его недоверчивая нейтральность снова резко дали себя знать», — пишет канцлер фон Мюллер. И многие современники, встречавшиеся с поэтом, свидетельствуют о том стихийном, темном, злобном и прямо‑таки дьявольски смущающем, что исходило из его существа. Сотни раз отмечались его горечь и насмешливость, его софистический дух противоречия. «Из одного глаза глядит у него ангел, — пишет один его дорожный знакомый, — из другого — дьявол, и в каждом его слове — глубокая ирония над всеми делами человеческими». Но самое страшное, что о нем было сказано, это: «В нем есть терпимость, но нет душевной мягкости».
К изумительно приятному впечатлению, которое он, как говорят, производил, всегда примешивается что‑то удручающе — жуткое, и несомненно, что именно этой стороной его натуры можно объяснить то недоумение и печаль, которые он вызывал в своем друге Шиллере. «Достойно сожаления, — пишет Шиллер в 1803 году, — что Гёте так обленился и ни на чем не может сосредоточиться в полную силу… Вот уже три месяца как, пребывая в добром здравии, он не выходил не только из дому, но даже из своей комнаты… Если б Гёте сохранил еще веру в возможность благого и был последователен в своих действиях, он мог бы еще многое сделать здесь, в Веймаре, многое создать и преодолеть этот злополучный застой». Вера в возможность благого! «Не следует думать, — писал кто‑то о нем, — что его взгляды всегда отличались твердостью и определенностью, отнюдь нет. Но как раз это и обеспечивало ему свободу познания различных вещей, так что за ним каждый раз оставалось право вернуться к ним и оценить их по — новому». Однако эта характеристика кажется слабой и эвфемистичной по сравнению с истиной, которая явствует из высказываний его близких и друзей и вполне соответствует тому тревожному впечатлению, которое производила его Протеева натура, скорее ироническая и эксцентричная, чем уравновешенно — спокойная, скорее отрицающая, чем утверждающая, скорее юмористическая, чем веселая, способная принимать любой облик, играть ими всеми, высказывать и отстаивать самые противоположные взгляды. «В каждой его фразе, — пишет Шарлотта фон Шиллер, — заключалось противоречие, так что можно было толковать все, как угодно, но при этом вы с болью чувствовали, что за всеми словами учителя стоит одна мысль — “Я сделал ставку на ничто!”» Ставку на ничто! Ведь это нигилизм, и тогда во что же он, строго говоря, верил? В человечество он не верил, я хочу сказать, в возможность его революционного очищения и освобождения. «Его вечный удел — шатания и колебания, одна его часть будет страдать, другая благоденствовать; эгоизм и зависть, подобно злым демонам, никогда не перестанут вести свою игру, и борьбе партий не будет конца». Но верил ли он хотя бы в искусство, было ли оно для него, как выражаются добрые люди, священным? Некоторые его высказывания свидетельствуют о противном. Не могу забыть, как глубоко потряс меня его ответ одному молодому человеку, восторженно заявившему, что он хочет жить для искусства, трудиться и страдать. Гёте холодно возразил: «О страдании в искусстве не может быть и речи». Для натур экстатических, для одержимых поэзией у него всегда наготове ушат холодной воды. Однажды, к великому изумлению собеседника, он заметил, что стихотворение само по себе ничего не стоит. «Каждое стихотворение — поцелуй, который мы дарим миру. Но от одних поцелуев дети не рождаются». После чего умолк и не пожелал продолжать разговор.