— В том и беда — на всем! — воскликнула тетя Вера. — Одних цехов и отделов — шестьдесят! А сколько вспомогательных служб? Комсомольцев уже за три тысячи, а молодежи — не сосчитать. И все прибывают — целыми партиями. Сплошь зеленые новобранцы. Хорошо, если из ремесленных, а то и прямо с улицы да из сельских мест, где заводов-то и вовсе не видали — с Западной Украины да Белоруссии. Рассуют их кое-как по цехам, вот и толкутся они как неприкаянные — до получки не дотягивают, куски сшибают… В общежитиях теснотища, драки, воровство — сама видела, от завкома обследовать посылали. А своего все требуют… Народ-то, Вася, теперь не тот, что был, — сложный народ… Натерпелись, настрадались, нагляделись всего за войну, а теперь норовят поскорей наверстать, а то и урвать… А сколько лучших да светлых головушек война покосила! То народ был — колос налитой, а теперь как повыбитый. Когда еще всей силой нальется? Полвека, может, пройдет… Вот… А Олег — он какой? Ты его знаешь — с теми же понятиями и остался. Вот и нарвался тут с первых же дней на всякую дрянь…
Тетя Вера махнула рукой, пригорюнилась.
— А где он сейчас?
— Ищи-свищи… В Москву укатил. Сказал — на «смотрины». Цека его утверждать будет. Потом какое-то совещание. И вроде бы экзамены в университете сдавать… Не знаю я, Вась, не знаю, он мне почти ничего не рассказывает… — Она вдруг порывисто встала, снова махнула рукой. — А ну его, Олега, к лешему! С ума с ним сойдешь… А мы… А ты… Ты, Вася, только жди! Я мигом!..
Она ушла, а мне тревожно представилось, какому же риску поддался Олег, ввергнув себя в эту заводскую пучину! Не потому, что, как и я, почти совсем незнаком с производством. Не из-за сложностей людских — в них-то он сумеет разобраться: война и фронт за плечами. А из-за сложности своего собственного характера, воззрений, требований — к себе и к другим.
Я выбрался в палисадник и растянулся на скамье под акациями. Не знаю, задремал ли я, но помню, что будто не во сне, а наяву предстал передо мною Олег и все пережитое с ним, и, словно курьерский поезд, уже ничем не заслоненные промчались предо мной, казалось бы, полузабытые, навсегда оставленные за необъятной громадой войны годы, события, люди.
Одно дело, что, как бы ни распоряжалась нами жизнь или мы ею, нет-нет да мы снова и снова припадаем к нашему детству, к прошлому своему и будто сверяемся с ним, что-то важное, сокровенное в нем для себя открывая. А тут речь еще и о годах особенных — о юности не только лично нашей, но и о юной поре страны, рожденной заново Октябрем.
Поворотные эти годы для тех, кто не был их свидетелем, остались в густой тени войны и рядом с ней могут выглядеть лишь временем, ей предшествующим. А мне же предстояло понять, в чем сила и власть надо мной, обаяние и прелесть тех довоенных лет и тех людей, что даже после смерти своей живут в моем сознании, спорят со мной, говорят и будто даже совершают поступки; предстояло понять, что жизнь людскую, как и матушку-землю, объемлют, пронизывают свои «магнитные линии», которые одних людей, пусть разделенных временем, пространством, смертью самой, кровно роднят, а других, — к примеру, соседей по станку или дому — напрочь разъединяют; мне предстояло понять, почему события давно свершенные, полузабытые вдруг оказываются неоконченными, способными разгореться вновь, как разгорается костер от крохотной искорки, спрятавшейся в пепле.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Мать будто знала, что из школы я вернусь без креста. Втолкнув в сени, запустила руку за ворот:
— Олег сорвал?
— Сам…
— Отдай!..
— Выбросил…
После пережитого вместе с Олегом мать в моих глазах сразу поблекла. Я смотрел в ее пухлое, с кругляшками мутных немигающих глаз лицо без былого страха, с одним тоскливым ожиданием: «Чего же она? Бить?» Рубец от плетки протестующе вздулся на спине: «Не выйдет!» Но мать лишь вздохнула:
— Знамо, самой бы снять: крестик-то золоченый…
Впервые я без опаски шагнул за порог. Мать за обедом меня еще о чем-то спрашивала, но я слушал ее вполуха. Обжигаясь щами, я наблюдал за домом Пролеткиных, а потом отрезал:
— Мать, я к Олегу. Ты лучше меня не держи.
Она и не пыталась. Заставила только рубашку школьную снять да башмаки надеть старые:
— Невелики господа твои Пролеткины: сами кой в чем щеголяют…
С крылечка Пролеткиных я оглянулся на наши окна. К одному из них пристыло мертвенно-белое лицо матери. И сколько бы потом я ни стрелял через улицу взглядом, оно, как маска, белело там же. Из-за того, может, первый вечер в доме Пролеткиных и не запомнился мне. Или такой уж календарь нашей памяти, что отмечаются в нем не даты, а скорее события, а их, способных пережить годы, в тот вечер не произошло.
Могли мы в тесном закутке Олега, за тесовой переборкой и с байковым одеяльцем в дверном проеме, сидеть на его жесткой койке, притиснутой к длинному канцелярскому столу, и корпеть над учебниками или над книжками, взятыми Олегом из трех библиотек, — он с первого класса в них записался. Олег мог еще в тот вечер впервые воскликнуть, заглянув в Зойкину тетрадь:
— Вась! Ну почему все девки такие дурехи!