Хочется достучаться. И проскользнуть за садовую изгородь. Зачем? Похлопотать об амнистии за все грехи? Да, и это тянет туда. Но еще существенней: хочется продлить себя нынешнего назад! Это поиски хоть и отрицательного, но долголетия, поскольку положительное — продление себя вперед — совсем уж не в нашей власти.
8
Потом был второй постскриптум — послевоенный. Осень 47-го. Распропаще-радостная Москва вернувшихся и дождавшихся, недождавшихся, да живых. Растянувшееся похмелье победы. Как и вчера, не знаешь с утра, где приземлишься вечером. Где и с кем? Все от случая и доброй воли, а добрая воля — у всех. Так что: в общем, поехали, надо только маму предупредить по телефону, чтобы в обозримое время не ждала… Вот так в осенний день с одной особой приметой — а какой, об этом чуть ниже, — после конца рабочего дня на десятом этаже былого знаменитого «Дома холостяков», что в Гнездниковском, где в издательстве «Советский писатель» Анатолий Тарасенков заведовал поэзией, а я подвизался редактором, мы с ним приземлились в семейной обители его жены Маши Белкиной.
…Какое живописное это было место! Точно понарошку изготовленное для мемориального макета старенькой Москвы накануне ее исчезновения. Одноэтажный и деревянный, необременительный для покато скользящего вкось Конюшковского переулка, тот белкинский домик зацепился на коленном повороте тротуара за столетнее дерево, обнял его ствол углом прихожей и выносом крыльца, да так и остался с ним в паре понаблюдать напоследок за близкой высотной судьбою греховной Кудринки. Это дерево, чья крона, осенявшая крышу, выглядела с двух сторон неизвестно откуда взявшейся, это дерево… это дерево… — как бы пристроить его к моему рассказу посодержательней? С надеждой на нечаянную подсказку звоню Марии Белкиной — последней в Москве былой обитательнице того уголка в обезлюдевших Конюшках.
— Послушай, Машенька, — протискиваюсь я телефонной любознательностью в ее вязкое трехкомнатное одиночество на Лаврухе, — что за дерево протыкало ваш дом на Конюшках? Не береза ли? Ствол был светлый…
— Ты что! Какая там береза… Настоящий тополь!
Это звучит как «настоящий Врубель». Вот еще и так морочит голову ностальгия вдоль четвертой координаты мира: даже деревья в былом кажутся меченными особой подлинностью. Маша продолжает о тополе, как о состарившемся родственнике-бедолаге:
— Знаешь, я недавно была у него. Еще стоит, но совсем высох. Будешь ехать мимо, навести старика…
Вот: еду мимо и навещаю.
Старик, — молча говорю я, пытаясь вообразить, где могут быть у тополя уши, — старик, ты и вправду меченый: изо всей тополиной Москвы тебя единственного однажды помянул Борис Пастернак в сердечной дарственной надписи, полной значения. Тебе этого довольно для славы, а мне — для оправдания. В чем? — удивляешься ты. Да в том, что я тут вспоминаю своего многогрешного друга Анатолия Тарасенкова дружелюбно. И даже элегически. И уж вовсе не тратясь на обличения (хотя знаю, что без них не обойтись, правды ради).
Ты, старик, конечно, пристально помнишь его, голенастого и белобрысого, разводившего в доме ремонтные запахи столярного клея и обойного клейстера. Но он не столярничал и не малярничал. Тебе из прихожей не видно было, как свободными вечерами он донага раздевал невзрачные стихотворные книги, чтобы затем приодеть их в новенькие домашние одежды. И был при этом образцово демократичен — ничтожествам доставались одеяния ничуть не беднее, чем великим: все зависело от того, что подворачивалось под руку — ситец или парча, полотно или шелк. В общем, русской поэзии нашего века хорошо жилось в его домодельно-уютных матерчатых переплетах.
Он был книжником-маньяком. Знатоком-коллекционером. Библиографом-наркоманом. И как все, одержимые целомудренной страстью, бывал он то безоглядно отважен, то панически пуглив. Отважен — когда, не колеблясь, ставил на полку запретный раритет: эмигрантское издание или сборник посаженного стихотворца. И пуглив — когда в пору очередной литературной проработки начинали расходиться круги по воде. Перед ним возникала возможная сцена ночного превращения его бесценной коллекции в вещественное доказательство преступного «хранения и распространения». И он спешил очертя голову включиться в очередную критическую травлю даже того, кого любил и ценил. Особенно спешил, когда любил и ценил, дабы не было сомнений, что он — «свой».