Старик, — говорю я тополю-врубелю, — ты не поверишь, но он сделался заложником у собственной библиотеки. «Настоящим заложником!» — сказала бы Маша, поневоле делившая с ним те ночные (да и дневные) страхи. Тогдашние заложники запретных страстей знали, что разоблачение могло сулить им «полную гибель всерьез»… И потому. Старик, давай отнесемся к нашему голенастому и белобрысому с той мерой снисходительности, какой заслуживает простой смертный, избегающий просто смерти. Иначе говоря — не ради чужой гибели лукавящий и лгущий. Я не настаиваю на таком милосердии! Но мне оно по душе.
Голенастый и белобрысый — тут есть оттенок пренебрежительности, точно выглядел Анатолий Кузьмич непременно пустяково. Нет, он бывал вальяжным, приват-доцентским, адвокатурным (не знаю уж, как сказать поточнее). Но даже когда ему стало за сорок, погрузневший, перебравшийся из тополиной тесноты белкинского дома на простор государственной квартиры в Лаврухе, усмиренный сверх туберкулеза стенокардией, ставший посолидней в повадке, он все равно оставался «на просвет» подростком-переростком — ясноглазым и влюбленным в стихи, порывистым в дружеских привязанностях и блудливым в перипетиях литературной жизни…
А так как Пастернак был его неизменной еретической страстью, вокруг него-то он и вынужден был всего чаще блудить. «Вынужден» — тут означает простую вещь: из-за этой страсти он был все время на подозрении — то у Фадеева, то у Вишневского, то у Суркова, то у Поликарпова и прочего над-литературного начальства. Не занимай Анатолий никаких журнально-издательских постов, ему было бы легче жить.
Пастернак с ним ссорился. Это естественно. А потом прощал. И всего драматичней, что прощал — тоже естественно… Вполне последовательно. В ноябре 39-го, после почти трехлетней размолвки между ними, Борис Леонидович сказал Тарасенкову в напряженно-трагическом монологе:
— Все мы живем на два профиля!
9
Ну, к тебе-то это не относится, — говорю я тополю-врубелю, — хотя Пастернак и сказал, что так живут все. А впрочем, и дерево можно уличить в двуличии, раз уж оно способно сначала послужить распятием, а потом могильным крестом! Однако с тобою, высохший от времени Старик, мне хочется расстаться дружелюбно. И потому я приведу наконец ту дарственную надпись Бориса Пастернака, где ты был добром помянут — вскоре после войны в один из зауряднейших дней мирного времени:
«Толя, я по твоему желанию надписываю эту статью в октябре 1947 года. Я рад, что у тебя такой дом, с душой и настроением, с таким деревом над ним, в таком живописном и историческом славном переулке. Меня с тобою связывает чувство свободы и молодости, мы все с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.
16 октября 1947-го!.. Да это же был тот самый осенний день, когда мы с Толей поспешили, после служебного бдения в «Совписе», приземлиться у него в Конюшках. Поспешили? Да, потому что под вечер к нему должен был зайти по делу Борис Леонидович. И нам следовало по дороге от Гнездниковского до Кудринки постараться спроворить что-нибудь гастрономически достойное «вечеринки с Пастернаком». Трудно разрешимая возникла задача!
…Особая для меня примета того осеннего дня была военного происхождения. Ежегодно 16 октября я непременно слегка (или не слегка) прикладывался в кругу приятелей к фронтовым ста граммам, поскольку то число явилось в 41-м году счастливой датой в моей солдатской судьбе: день выхода из окружения.
Мне тогда неслыханно повезло на заснеженно-слякотной платформе Наро-Фоминска: в разбитых армейских ботинках и пробитой осколком пилотке, в рваной подростковой шинелишке, с разряженным на два патрона чужим наганом в матерчатой кобуре, без вещмешка, без полевой сумки, без денег и хоть какой-нибудь военной справочки я ни к кому не рисковал обращаться ни за какими советами и разрешениями. Но зато и не был визуально принят за дезертира носившимся вдоль пассажирского состава начальством. То был ночной поезд в Москву — последний дачный поезд по Брянской дороге. Он шел без расписания и без огней. И счастливо доставил в Москву окруженца-ополченца на рассвете несчастливого в ее истории дня, заслужившего горько-ироническое прозвище «Дня патриотов». Именно в тот день — 16 октября 1941-го — начался исход москвичей из столицы. Я же — москвич — в нее вошел!
В общем, пока осенние обострения язвы не отменили устоявшегося ритуала, я по праву год за годом отмечал «шестнадцатые октября». А тут этому предстояло случиться в обществе Пастернака!
В те дни Толю непосредственно связывало с Борисом Леонидовичем издание пастернаковского тома в «Золотой серии» советской литературы за 30 лет (1917–1947). И встреча в Конюшках имела эту подоплеку.