А еще годом позже — в 1949-м — все кончилось гадко и с томом Багрицкого, хотя он успел украсить довольно жалкую «Золотую серию». К тому времени наша взрослеющая культура победителей фашизма дозрела под руководством семидесятилетнего Сталина до открытого юдофобства. И потому обнаружилось, что поэма Багрицкого «Февраль» — сочинение сиониста! Еще бы — там были строки:
«Ах, птицеловом ты стал, космополит-иуда! Ловцом наших отечественных беззащитных пташек?!» — такие тексты в литературно ослабленном варианте — на этой странице утешительно ослабленном — услышали в ту пору начальнические кабинеты, редакционные коридоры, писательский ресторан. И хотя Анатолий Тарасенков яростно, страдальчески, всем сердцем и разумом ненавидел антисемитизм, равно как и любой национализм, именно из-за истории с Багрицким произошла между нами ссора, выглядевшая навсегда непоправимой.
— Маша, — снова звоню я на Лавруху, — можно мне в своей книге ссылаться на твою рукопись о Толе и Пастернаке?
— Конечно, — разрешает Маша Белкина. — Я старалась быть точной. Цитаты сверены… У тебя выправленный экземпляр.
И я погружаюсь в выправленный экземпляр драматически горького сочинения о жизни, которую уже не выправить в ее уходах с искреннего пути. Обвинительно-объяснительно-оправдательное — нет, все-таки безусловно обвинительное! — сочинение: три листа литературно-биографического портрета в некотором роде героя нашего времени — человека, чьи духовные злоключения когда-нибудь войдут страницей или главой в жизнеописание Пастернака. И написать их — эту страницу или эту главу — психологически достоверно будет вовсе не просто, особенно будущему автору, не имевшему несчастья и чести жить в наши дни.
Возможно, со временем Мария Белкина захочет напечатать целиком свой очерк. Поэтому, несмотря на ее разрешение, я прикоснусь к нему лишь чуть-чуть… Да там ведь и не одни только пастернаковские мотивы. И простится мне, что я сначала вытяну оттуда самый болезненный для меня мотив, связанный как раз с поношением Багрицкого в 49-м «космополитическом» году.
То, что написала в своем очерке Маша, позволяет мне самому цитировать ее молча:
«…Я поссорилась с Тарасенковым из-за Данина: В какой-то статье я наткнулась на фразу, что не случайно, мол, товарищ Данин, составляя и редактируя книгу Багрицкого, включил в нее поэму Февраль. «Но ты же знал, что он включил, он с тобою советовался!» (Советоваться нужно было только потому, что эта поэма — вещь неоконченная. —
А он любил Данина, ценил его талант…
Нет, право же, порой мне кажется, что для того, чтобы объяснить нас тех времен нам же самим, кто тогда жил, а тем более тем, кто тогда еще не жил, — нужен Достоевский!
…Я спросила недавно Данина, давал ли Тарасенков ему работу? Давал».
Все тут верно, и Толины оправдания записаны точно, и они действительно отдавали тем, что принято фельетонно называть достоевщиной. Но, по правде говоря, в них было больше от повадки эренбурговского Алексея Тишина — того несносного ученика Хулио Хуренито, что равно легко грешил и плакал в раскаянии. Анатолий Тарасенков плакал через год, в 50-м, когда я вернулся из добровольно-изгнаннической экспедиции на Ангару. Он тогда позвал меня в «Новый мир», где после издательства стал работать по приглашению Твардовского его заместителем. Позвал как бы от имени Александра Трифоновича через секретаршу, сознавая, что без такого обмана я не пришел бы. Он плакал в огромном кабинете главного редактора, наглухо заперев две двери, чтобы просить прощения у исключенного из партии космополита без свидетелей! Иначе такая покаянная акция могла бы дорого ему обойтись: заигрывание с разоблаченным… двурушничество… политическая бесхребетность (ах, словарь-то у нас был однообразно гибкий!). И до поры до времени никто не должен был знать, кроме Твардовского, ни о нашем объяснении, ни о предложенной мне бесфамильной «негритянской» работе («Трибуна читателя»). А слезы были не «скупые мужские», но настоящие — бегущие по щекам. Невозможно забыть их!.. Конечно, мы помирились. И все-таки… — привлекать Достоевского для уяснения психологических феноменов той поры, пожалуй, много чести. Довольно популяризаторов Дарвина.
13
А впрочем, были психологические феномены, одной борьбой за существование едва ли объяснимые.