Коменданты лагерей отнюдь не отличались милосердием. Я сам видел однажды, как один из них, Оскар Рис, встречал своих подопечных у ворот. В одной руке он держал резиновый шланг для избиения замешкавшихся, в другой — тонкий кожаный хлыст, которым до поры до времени приударял по своим высоким сапогам. Но стоило Оскару Рису высмотреть в толпе самого усталого, неповоротливого заключенного — и он тут же взмахивал хлыстом и безошибочно попадал кончиком его в зрачок несчастного, прежде чем тот успевал отвернуться.
Как бы в подкрепление всех этих бесчинств, в мартеновском цехе, где я практиковал, да и в других тоже, висели плакаты: „Славяне — это рабы“, „Без работы нет жратвы“… Тому, кто проявлял „нерадивость“, охранники выбривали прямо в цехе кресты на голове. Помню, один бедняга, не выдержав непосильного труда, кинулся к поезду и сунул обе руки под колеса. Полицейские Круппа сейчас же схватили его, как саботажника, и увели. А куда — я уже знал. Внизу, в подвале управления концерна, находилось и управление заводской полиции.
Однажды один из полицейских проболтался мне (ведь все меня принимали за чистокровного арийца!) о подробностях истязания саботажников. Обычно их усаживали в металлический шкаф высотой в пять футов, имевший внутри две камеры — каждая глубиной и шириной 22 дюйма. Наказуемые находились в камерах в согнутом положении, почти без притока свежего воздуха, по нескольку дней. Крики их, особенно когда в просверленные вверху дырки пускали ледяную воду, проникали, случалось, сквозь толстый свод. По крайней мере, те крики, зачастую предсмертные, не раз слышала секретарша директора Геренса, хотя при этом всегда невозмутимо улыбалась посетителям.
Знаю, Оленька, тебе тяжело читать про все истязания, да и мне нелегче писать, а правду надо знать и тебе, и особенно мне, человеку, который еще недавно идеализировал Германию. И эта правда с каждым днем все беспощаднее, откровеннее. Например, на окраине Эссена я увидел новые пустующие бараки. На мой вопрос, для кого они предназначены, один из сторожей, подмигнув, ответил: „Для русских!“
Я был ошеломлен и оскорблен еще больше, чем там, на Боденском озере. Выходит, немцы верили в неизбежность войны с русскими и готовились к ней, наперекор Договору о ненападении между нашими странами. И ужас меня охватывал: неужели в тех пустующих бараках и впрямь когда-нибудь окажутся советские люди с клеймами на одежде и на головах?! И кулаки мои сами собой сжимались яростно…
Скорей бы на родину! Жду не дождусь того светлого дня, когда увижу раздольную Волгу, родной город, тебя, любимую, твоего брата Прохора, ясновидца!..»
Этой надеждой на скорую встречу теперь жила и сама Оленька.
Но в конце мая 1941 года она получила телеграмму от Сергея Моторина: «Благополучно прибыл в Москву. Задерживаюсь здесь на неопределенное время».
То была последняя весточка от Моторина.
«На исходе первый день войны. Он был суматошный, с волнующими мыслями и множеством вопросов, на которые никто еще не может ответить.
Полночь. Из раскрытых окон веет прохладой и неповторимым запахом умытой зелени. Я жду звонка из Москвы, который должен сообщить то самое главное, важное, значительное, что так хотелось услышать весь этот долгий день.
Но звонка все нет и нет, и я на свободе хочу припомнить все пережитое за последние двое суток…»
Бледный сумрак наступающей с низовий ночи еще только начинал бороться с румянцем закатного неба, когда подплыли к крохотному безымянному островку.
Алексей Жарков зачалил моторку у заветного осокоря с намотанной вокруг ствола цепью для привязи. А жена соскочила на отмель и, смеясь неведомо чему, — быть может, своему нечаянному бабьему счастью — крикнула: «Пошевеливайся, горе-рыбак!» Тогда Алексей стал протягивать ей из лодки бамбуковые удилища, рюкзак, чайник с отбитой эмалью…
Еще до потемок успели сладить шалаш на яристом бережку, по-над самой протокой «Черные воды»; потом, уже при туманной свежести, вдруг пахну́вшей с просторов сонной реки, запалили костер и, сидя рядышком, долго-долго слушали призывное и безутешно-печальное скрипенье коростеля. И Алексею вдруг подумалось, что не только в душе человеческой, но и в сокровенной жизни самой природы, вероятно, нет счастливой удовлетворенности, а есть только извечное стремление к достижению счастья.
Алексей чуть скосил глаза на тонкий, фарфорово-нежный профиль жены. Блаженно-смутная улыбка отрешенности от всего мира и преданной близости к тому, в ком сейчас как бы сосредоточивался весь мир, пробегала вместе с бликами огня по ребячьему личику Марины… Боже, она уже тем была счастлива, что он сидел рядом и молчал! В этой близости для нее, доверчивой, любящей, видимо, заключалось высшее выражение ответной любви. Она так редко была с ним, что имела право считать себя самой счастливой женщиной сейчас, и он ни за что бы, даже ценой собственного счастья, не посмел разрушить заблуждение верного сердца. Ему хотелось любить ее уже за то, что он не мог ее любить так, как Анку…