Еще накануне, когда мелькнула только мысль, что Ира умирает, я среди бела дня увидел, как небо раскололось и кусками падает на землю. После ее смерти я два месяца, закрыв глаза, видел себя рассеченным сверху донизу вдоль позвоночника, и половины моего тела со мной не было, она была похоронена вместе с Ирой, а за мной по тротуару волочились кишки. Я был мертв. Живой оставалась только привычка держаться ни на чем.

Она долго складывалась. Началось в 20 лет. Растревоженный Тютчевым, Толстым и Достоевским, я пошел навстречу ужасу научной бесконечности, где тонула, становилась нулем пылинка моего живого «я», и три месяца вглядывался в загадку, которую сам сочинил: «если (научная) бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то ее нет». До тех пор пока не догляделся до вспышки света из бесконечной черной ямы, в которую падал, и до каких-то идей, изменивших мое миросозерцание. Потом из этой привычки родилась другая, военная, подобная пушкинскому Гимну чуме. С тех пор «все, все, что гибелью грозит» – меня неудержимо влекло, и эта открытость риску сплелась с задачей, поставленной себе в 17 лет, – быть самим собой. Я приходил в негодование оттого, что каждый монолог в драме меня захватывал, каждое уверенно высказанное мнение заражало. Я не хотел быть рабом наплывов и вместе с римской чернью восхищаться то Брутом, то Антонием. Я должен был докопаться до той глубины сердца, где жило мое подлинное «я». И сочинение на тему «Кем быть» я кончил фразой, огорчившей учителя. Она действительно несла в себе начало конфликта с системой: нежелание поддаваться пропаганде, нежелание играть заранее предписанную роль. С этих пор я много раз делал глупости, но это были мои собственные глупости, и я защищался от упреков словами Разумихина из романа «Преступление и наказание»: «Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя поцелую. Соврать по-своему – это лучше, чем правда по-одному, по-чужому». И в конце концов я доврался до понимания, что на самой большой глубине кончается мое малое «я» и открывается Божье «Я», и именно оно придает подлинность моей интуиции правды и фальши, высокого и низкого – моей интеллектуальной совести.

Только одна полоса моей жизни была изменой себе, была отказом от самой задачи – быть самим собой. Это случилось между исключением из партии в 1946 г. и арестом в 1949-м. Мне говорили: надо апеллировать. Исключение за «антипартийные высказывания» – путевка в лагерь. Там очень, очень страшно, не вынести. И я апеллировал. Я лгал. Я делал вид, что не понимаю, за что меня исключили. Хотя я быстро понял, что моя воля быть самим собой не укладывалась в прокрустово ложе системы, начиная с элементарной партийной дисциплины, кончая идеологией и эстетикой. Я фальшивил на 100 % в высоких инстанциях, куда подавал свои бумаги, фальшивил наполовину в быту и только в гостях у Леонида Ефимовича Пинского (моего старшего друга – его тоже ждал лагерь) с отрадой снимал маску. Я был наказан: за три года не родил ни одной стоящей мысли, не продвинулся ни на шаг вглубь.

Когда за мной пришли, я почти обрадовался. Меня охватил подъем, как при звуках артподготовки: в бой! И пока гэбэшники рылись в моих книгах, я со вкусом ел яблоко. Кончилась фальшь. Я снова становлюсь самим собой. Мое место в лагере, и я иду туда. Я был весел в 16-й камере на Малой Лубянке, и ко мне льнули люди, искавшие поддержки; я был весел в Бутырках. Там были свои испытания, и в лагере были, но я держал удары – и радовался тому, чему можно было радоваться, – белым ночам, музыке по репродуктору в ясные зимние ночи, беседам с друзьями, освобожденными от страха. И с этой привычкой держать удар я прошел через смерть Иры. Когда во мне самом ничего не осталось, кроме смерти. Привычка держаться несла меня через смерть. Помогали и близкие, но без привычки держаться я бы не выстоял. А потом оказалось, что это великий опыт: живым пройти через смерть.

Наша читательница писала мне, что без этого опыта я не стал бы тем, чем стал. Может быть. Но я никогда не отдал бы жизнь Иры, чтобы вырасти. Я готов был тысячу раз умереть, чтобы она жила. Я вместе с ней шел на риск операции, я рисковал собою вместе с ней.

Открытость риску была частью нашей жизни, нашей верности себе. Но я верил в наше счастье, как на войне верил в свое счастье, подымаясь под огнем, а на этот раз случилось другое: и я познал, как хрупко земное счастье. Чем счастье больше, интенсивнее, тем страшнее крушение. В каждом счастье – зерно страдания. Оно может прорасти или не прорасти. На этот раз оно проросло. Раскололось небо. А есть ли зерно равноценной радости в великом страдании? И если есть – у всех ли оно прорастает? И можно ли искать справедливости?

Перейти на страницу:

Все книги серии Humanitas

Похожие книги