На серебряном море забыта,Как средь книг – непрочитанный стих,До сих пор каждый день АфродитаВыступает из глубей морских.Точно море и небо нетленнаИ хрупка, как морская волна;В волосах ее белая пена,А в зрачках у нее – глубина.Вот ступила на берег пустынный,На песке отпечатала след,И улыбка в глазах ее длинных,Задрожав, зачинает рассвет.Вот садится на камень прибрежныйВозле самых лепечущих водИ кого-то настойчиво-нежноИ доверчиво-тихо зовет.Все нежней, все невнятней, все тишеВторит голосу хор аонид…Тот, кто вслушаться хочет, – услышит,Кто сумеет вглядеться – узрит.Вот сомкнула блаженные векиИ, покоясь в полдневном тепле,Захотела остаться навекиЗдесь, на ласковой этой земле.Но… за камня мохнатою глыбойКто-то спрятан… – внезапный рывок, —И богиню, как бедную рыбу,Человечий хватает силок.О, какой невозможный, мгновенныйСтон! И снова волна разлита, —На руках победителя – пена,А в глазах у него – пустота.Митя Карамазов называл то, что его порабощало, «изгибчиком». Кажется, именно это имел в виду Владимир Соловьев, когда писал о влюбленности в фартук или в косынку. И когда Митя вдруг увидел Грушеньку глазами любви, не делящей женщину на тело и душу, порабощение кончилось, любовь прогнала демонов, любовь готова была на жертву ради мнимого счастья Грушеньки с «прежним, бесспорным».
Я уже понимал это, когда вставал на рассвете, чтобы увидеть картины Дрезденской галереи, «благоговея богомольно перед святыней красоты». Но ради Рублева я тогда, в 50-е годы, не просыпался бы в пять часов утра. «Троица» казалась мне бесплотным символом, холодновато прекрасным. Огня в глазах «Спаса» я не видел. А теперь мы с Зиной ходим в Третьяковку только ради пяти-шести икон. А в Эрмитаже – к Рембрандту и старым испанцам. На остальное не хватает времени.
И постепенно стало для меня любимым стихотворение «Молитва». Сперва я его обходил. Оно меня пугало. Потом перестало пугать, – кажется, после того как я увидел огонь в глазах «Спаса» и сам зажегся от этого огня. Вот эти стихи Зинаиды Миркиной:
Я пью тишину из большого ковшаТвоей родимой ладони,Я пью глубину янтаря,Золота тусклого блеск.Я пью все цвета и цветыДо дна,До густой темнотыЖаркой твоей ладони,Даятель.Ты – мой последний предел.Ты – беспредельность моя.Я знаю, что там, где Ты,Нет места моим глазам.Я знаю, что там, где Ты,Нет места моим словам.Я знаю, что там, где Ты, —Сердце стучит,Даятель.Возьми же мои глаза,Возьми же руки моиИ волю мою возьми —Дохни на меня,Даятель.Задуй меня, как свечу.Я только к Тебе хочу,Я только туда хочу,Где сердце стучит,Даятель.Выстукивается Жизнь,Смешавшая верх и низ,Смешавшая тьму и жарВ ударе.Ведь мир – удар,Внезапный прорыв огня, —Ударь же огнем меня!Ожги меня жаркой тьмой!Пространством Своим размой —Возьми меня в Жизнь,Даятель[23].Изящество линий не перестает радовать меня. Но сердце загорается от внутреннего огня, от внутренней красоты, от красоты духа. Она может светить и сквозь хрупкую юную плоть, но неважно, через что она светит. Может и через старость, как у Рембрандта, как на многих иконах.