Для Достоевского сила – это сила убеждения. Поэтому истина для него сильна. Добро ранее также представлялось ему сильным, поскольку оно опиралось на истину, но теперь, когда выяснилось, что оправдать можно и недоброе, оно представилось слабым и воззвало к жалости. Проститутка уже не должна быть спасена: она сама спасает в своей беззащитности. Подобно Кьеркегору, Достоевский обнаружил в современных ему нравах роковую половинчатость. Добро действовало в них компромиссно, лицемерно, основываясь на полуистинах. Но что, если дать добру волю? Добро, действующее в полную силу, оказывается худшим злом. «Униженные и оскорбленные», полные подавленных желаний, обращают истину в свою пользу. В своей правой мести они творят беззаконие. Истина на службе неудовлетворенных желаний пугает. Раскольников вправе убить, потому что общество, в котором он живет, использует мораль к своей выгоде как средство подавления. Это истина, потому что никакое рассуждение не может ее опровергнуть. Но, убивая, Раскольников разрушает всякую связь между собой и людьми, даже половинчатую. Он остается в абсолютном одиночестве и непринятости. А мы ведь помним еще по «Запискам из подполья», что именно принятие для Достоевского – синоним удовлетворения желаний. Непонятый и отверженный – лишен удовлетворения.
Ту же проблему ставит и Кьеркегор. Интересно, что и он пишет, что в одиночестве и без веры совершение преступления невозможно. Авраам погиб бы, если бы не верил. Верующий тем и отличается у Кьеркегора от неверующего, что способен нарушить моральный запрет, ибо знает в глубине души и помимо всякой социальной оправданности, что совершил угодное Богу и принят Тем, Кто выше всякого земного оправдания и объяснения. Для Достоевского же, как мы видим, только социальное обладает подлинной реальностью. Зова Бога он не слышит: зов этот заглушается «гулом и яростью» неукрощенных желаний. Для Достоевского Бог лишен онтологической реальности, лишен статуса наивысшего оправдания. Поэтому Раскольников принужден покаяться всенародно, понести для всех явное наказание, чтобы обрести внутренний мир. Прямой диалог с Богом для героев Достоевского невозможен: они Бога просто не слышат. Их единственная сфера – это ложное-истинное, то «дважды два – четыре», которым еще недавно нас пугали.
Никакая диалогичность романам Достоевского не присуща. Полифоничность тем более. Его герои стали, если опять-таки следовать терминологии Сартра, «ангажированными». Они не вступили в диалог, но отказались от него, поскольку поняли, что диалог между людьми на почве доказательств – бесконечен и бесплоден. Они осели каждый на своей «точке зрения» и перешли к прямому действию – за пределами доказательств. Все доказательства в пользу и против всевозможных точек зрения им известны наперед. Они не вступают в диалог, потому что не ждут узнать и не могут узнать для себя ничего нового. Они лишь обмениваются репликами, как птицы в лесу криками – чтобы узнать свою породу.
Подобно Кьеркегору, Достоевский обратился к истокам понятия о добре и обнаружил его христианское происхождение. Дело Христа представилось ему, однако, чисто божественным делом – делом слабости, а не силы. И в поисках противосилы, вместо того чтобы прислушаться к Богу, он предпочел опереться на историческую традицию церковности, идущую от первых осмыслений проповеди Христа.
Проповеданная мораль не показалась ему скомпрометированной своей логической необоснованностью. Наоборот. Он исполнился сочувствием к ее беззащитности. Добро вполсилы вызвало его презрение, добро в полную силу – страх (так как он узнал в нем власть страстей, но не Бога), а добро беззащитное – глубокое сочувствие. Достоевский всегда глубоко сочувствовал всему беззащитному и обиженному. Такими беззащитными и обиженными ему представились теперь Церковь и самодержавие: ведь они не базировались ни на каком логическом основании и в любой момент могли пасть под напором человеческих страстей – односторонне «ангажированных» и демоничных. Оба эти института представлялись Достоевскому единственным прибежищем добра, поскольку иного доступа к нему, кроме как через явную историческую традицию, то есть через социальность, Достоевский не знал. И вот он бросился на рыцарственную защиту Церкви и самодержавной России – на защиту слабого против сильного, добра против логики и истины. Подверженный припадкам эпилепсии, жертва злых и противоестественных побуждений, Достоевский не мог довериться внутреннему голосу. Иррациональность преемственной власти показалась ему единственной защитой от бесовских наваждений.