Русская интеллигенция всегда боялась знания: знание – сила. Русские инстинктивно чувствовали, что при столкновении с этой силой «глубины» и «прозрения» вряд ли помогут, и уповали больше на поддержку сильной и нерассуждающей власти. «Дьявольская и неотразимая логика», «парадоксы, в которых бьется и умирает человеческая мысль», «бездна сверху и бездна снизу» – все это пугает русского человека, хотя западного оставляет довольно равнодушным. Кьеркегор, открыв амбивалентность доводов рассудка, просто потерял к ним интерес, обратившись к иным источникам откровения. Но для Достоевского они стали угрозой, от которой надо оборониться любой ценой. Он потому готов приветствовать любую официально творимую несправедливость и любой произвол, что не верит в их силу, в их эффективность. С юности его научили, что подлинная сила – у знания. И единственное, что он мог поистине противопоставить ему, – это свой писательский дар. «Красота спасет мир». Достоевский – как и каждый, наверное, писатель – верил в магический дар своего искусства проникать в души посредством слова, не укладывающегося в рассудочные схемы. Но для того чтобы проникнуть в них, надо было, чтобы лик Христов и память о Нем не истребились бы в них. Чтобы они могли узнать Его по одному виду, без всякого довода. «Это странно», – пишет Достоевский. Но эта странность и составила суть его веры и основание для его писательской деятельности. Эта странность была ему так дорога, что он готов был принять и свое несправедливое осуждение, и несправедливость, чинимую над другими, чтобы только поиск справедливости средствами знания не заставил бы людей об этой странности забыть. То есть чтобы забота о «слезе ребенка» не привела бы к слушанию себя и своей судьбы – слушанию, в котором Достоевский так и не смог расслышать Божьего зова.
Кьеркегор пишет: «Религиозный мыслитель парадоксально стремится ко всеобщему счастью, так как именно таким образом можно будет узнать истинность страдания, его универсальную религиозную природу». Достоевский столь же парадоксально стремится ко всеобщему несчастью. Не веря в голос Бога, он заботится лишь о сохранности лика Его.
Достоевский верил в способность художественного слова потрясти читателя превыше всяких доводов и «сделать его лучше», то есть отвратить от идеала содомского и направить к идеалу Мадонны. Он верил в мессианскую роль писателя. Кьеркегор также чувствовал в себе дар владения словом, потрясающий и влекущий человеческие сердца. Он гордился этим даром, но в то же время боялся его и презирал себя за свою гордость им. Кьеркегор намеренно от книги к книге делает свою речь все более монотонной и невыразительной. Он борется со своим талантом, потому что видит в нем соблазн идолопоклонничества, заглушение голоса самого откровения.
И Достоевский, и Кьеркегор чувствовали в себе дар, выходящий за рамки просто искусства; Достоевский экзальтировал его, а Кьеркегор – подавлял. В икономании Достоевского мы видим его верность православию, так же как и в иконоборчестве Кьеркегора – его верность протестантской традиции. И в обоих случаях мы оказываемся неумолимо приведены к границам литературы.
Мир Достоевского горизонтален, а мир Кьеркегора иерархичен. Герой Достоевского опознаваем и опознает внешне, и поэтому Достоевский допускает полемику каждого с каждым. Герой Кьеркегора не может быть узнан, и потому лишь тот, кто находится на высших ступенях лестницы, ведущей к Богу, способен понимать равных себе или стоящих ниже и судить о них. Герой Достоевского знает лик Христов, и дело его свободы – принять или отвергнуть. Герой Кьеркегора лика не знает и потому обречен быть с Богом всегда – хочет он этого или нет. Для героя Кьеркегора возможен только диалог с Богом. Для героя Достоевского – только с другими. Герой Достоевского выбирает или не выбирает Бога. Героя Кьеркегора выбирает или не выбирает Бог.
Однако не следует ли остановить этот поток противопоставлений? Теперь, когда мы уяснили себе конфессиональные границы, в которых развивалось творчество и Достоевского и Кьеркегора, не следует ли спросить: замыкают ли их эти границы целиком, так что они могут предстать лишь как объекты ретроспективного интереса, или нет?
В начале настоящей работы уже говорилось о страхе и неуверенности, которые стали испытывать европейцы, когда их вера в победоносное шествие разума пошатнулась. И Достоевский, и Кьеркегор предлагают концепции некоей новой решимости жить в европейской повседневности после утраты ею привычного смысла. Новая решимость, однако, может быть ответом лишь на новый страх. Каков он? Боимся ли мы разрушения милой нашему сердцу действительности? Или, напротив, мы боимся ее окостенения вследствие утраты ею движущих начал? Боимся ли мы, что демоны в душах людей не укрощены и в любой момент могут вырваться наружу? Или, напротив, мы верим, что целиком владеем собой и утратили лишь цель нашего самообладания? Разный ответ на эти вопросы требует решимости разного рода.