И вот мы сидим уже у костра перед расстеленной белой тряпицей, на которой выложен хлеб, горячая картошка, соль в мешочке, на огне — котелок с пиканами — по-нашему, по-ребячьи, с пу́чками, которые мы, бывая в Казенном лесу, собирали и ели: обдерешь кожицу с пучки и ешь — она слаще морковки.
Солнце постепенно опускается за болото, за кусты, и кусты напротив нас просвечивают, словно позади их горит огонь. Головки рогоза черными палками торчат над болотом, но они меня уже не увлекают: за вечер я успел их нарвать, наиграться, налюбоваться их гладким мехом. У костра тепло, я сижу в одной рубашке, дед тоже скинул с себя пиджак, остался в одной жилетке.
Вдруг на той стороне болота, на бережок, к потемневшей озими, села стайка еще не виданных мною птиц. Сев, они настороженно замерли, будто прислушивались к чему-то, потом одна по одной побежали в озимь что-то склевывая с земли. Птицы были небольшие, с голубя, по цвету серые с темными пятнышками, — рябые, как говорят у нас в деревне, но были среди них и с яркими красными и зелеными перьями.
Я бросил есть, уставился на этих диковинных птиц. Дед тоже заметил их.
— А-а, курочки прилетели, — сказал он, не удивляясь, словно обычному случаю. — Петушки и курочки… Вот и хорошо, вот и ладно, поставлю силки, вот нам с тобой и хлёбово, да еще какое!
— Какие силки? — спрашиваю деда.
— А вот выдерну у Буска из хвоста силышки, исделаю петельки, да поставлю там, где курочки бегают. Ан и попадется одна либо две, вот нам и суп.
Мне стало жаль этих красивых курочек, которых дед собрался ловить. Хотелось сказать, не надо их трогать, но знал, дед не послушает меня, и промолчал, лишь глядел туда, где курочки исчезли в густой озими.
Солнце совсем исчезло, закрылось кустами, кусты потемнели, надвинулись на нас. Поля посерели, стало неразличимо, где посевы, где пары. Лишь верхушки деревьев далекого колка еще мягко светились, но вот и они погасли, пришел к нам вечер, наступила тишина, и лишь далеко-далеко, на том конце болота, возились и пикали утята, да изредка разрывал дергач тишину, надоедливо скрипел, будто заблудился в болотных кочках.
— Ложись спать, — приказал дед, — завтра рано разбужу.
Лезу в балаган, в балагане темно, но уютно, сразу захотелось спать, я накрываюсь зипуном с головой и уже не слышу, как дед приводит лошадей, привязывает их к кормовику, идет ставить петли на курочек.
Просыпаюсь от голоса деда:
— Вставай, вовнучек, иди завтракать, да и за работу.
Мне кажется, я только-только уснул, наверно, дед ошибся: вздремнул сам и спросонья пока не понял, утро уже или еще вечер. Но слышу — дед кричит на лошадей, льет в колоду воду, брякают о колоду удила узд, фыркает недовольно кобылка, значит утро, следует вставать.
Вылезаю из балагана, гляжу вокруг. Солнца еще нет, лишь за колком высветилось небо, поля темнеют, не проглядываются, на болоте туман, он затопил камыши, плывет к нам на поляну, заливает кусты, видны только их недвижные верхушки. И холодно, как в погребе. Обижаюсь: куда в такую рань дед поднял меня, но обида на деда скоро проходит: я теперь работник вместо отца, погибшего на войне, на меня теперь вся надежда — и деда, и матери, и двух моих братишек. Надо оправдывать их надежды. Живо одеваюсь, споласкиваю водой лицо, иду к деду. Он замешивает сено лошадям.
— Встал? Вот молодец у меня вовнучек, вот работника мне бог дал… Пойдем завтракать.
Позавтракав, запрягаем лошадей в сабан и идем вокруг вершины болота, вокруг озими, к полю. Приехав, дед берется за чапиги — рукоятки сабана, мелко крестится, говорит: «Осподи благослови!», трогает лошадей, и на посеревшую стерню ложится первый отвал пласта. Я иду рядом с дедом, слежу, как он твердо ставит ноги, идя по борозде, как тужится, пытаясь удержать сабан. Мне кажется, дед все делает легко, вполсилы, и хочется самому скорей взяться за чапиги. Но проехав до конца поля, дед поворачивает лошадей обратно, и в ряд с первым пластом ложится второй. Лишь доехав туда, откуда мы начали пахать, дед говорит:
— Ну вот, заметали леху, теперь давай, попробуй сам.
Берусь за чапиги — я еще маленький, чапиги мне по грудь, держаться за них неловко, руки выворачиваются, шумлю на лошадей, они трогают, и плуг вошел в землю; мне бы кричать от радости: «Смотрите все: пашу!» а я с трудом удерживаюсь на ногах, плуг мотает меня из стороны в сторону.
— Грудью налегай, грудью! — кричит мне дед, шагая рядом.
Нажимаю на чапиги изо всех сил, плуг пошел покойнее, не стал так вихляться. С трудом довел борозду до конца, и когда плуг лег на бок, сверкнув шабалой, я испытал неизъяснимую радость, что можно передохнуть, наконец не надо держаться за этого рогатого быка.
Дед повернул лошадей, завел в борозду, я поставил сабан, и опять те же мучения с этим вертлюгом. Иногда сабан вырывался из рук или бросал меня в сторону, но я вцеплялся в него, как клещ в ногу, и не отступал. Мне некогда было смотреть на лошадей, они шли себе не спеша, хотя на моей руке висел длинный сабанный кнут.