…Помолчала… «Вот так и родился язык. От рождения мёртвый. Мертвей, чем латынь. Говорить на нём не с кем. И даже молчать. Одиночество — если не с кем молчать на одном языке». — «Или — общею болью?» — «Да, вы правы — и общая боль жгла кипящею речью двоих — впрочем, редко вливаясь в слова. Но уж если вливалась — то в грохоте грома, ослепительной яркости молний — а не то бы совсем разорвала. Нет, не часто сверкала — раз, два… Оба сдержанны». — «Оба достойны», — так додумал. Смолчал. А она вдруг запнулась, на мгновенье задумалась, будто что-то хотела сказать, руки сжались до хруста — а потом разомкнулись — и спокойно — даже слишком спокойно — она продолжала: «В основном же общение — быт и работа. Друзья?.. Круг сестёр, даже фельдшеров — переросла. Нет, поймите — себя не хочу возвышать! — размышления, беды, служение, грех, одиночество — даже отверженность — как резцом, отсекавшие что-то — только с кровью: не камень — душа! — утончили какие-то грани — инородною стала для многих, а они — для меня. Это чувствуют сразу — и беседа при мне умолкает. И расслабленный смех. Все становятся сразу серьёзны, скучают — и я, что-то по делу сказав, ухожу, чтоб не портить веселья. Круг врачей? Не тот статус. „Жена гения“ — это звучит — но всего лишь жена… Академик порой, заходя в отделенье, неким чудом выкраивал время и о чём-то со мной говорил — на моём языке. Из духовной среды, сам причастный исканьям начала двадцатого века — философским, моральным, мистическим — позже ушедший в науку — в служение скальпелем людям, — в разговоре со мною об общих вещах — личных дел не касались — возвращался немного в забытую жизнь — не на уровне мысли — какую премудрость могла я поведать ему? — а на уровне духа. И ценила я эти минуты. И он тоже, я верю, ценил… А иначе зачем говорить с медсестрой? И вы знаете: злых языков у нас много — но дурного не смог здесь найти ни один.
Современные книги? В основном — целлулоид, ничто. Очень редко коснётся живого — но уж если пронзит — то насквозь! Мало их, проникающих вглубь, — и порою весьма неизвестны. И спасибо, что есть. А искусство вообще? Демонстрировать кукиш в кармане? Высшей ценностью ставить протест? Мне важнее другое. Боль и тягостность жизни, страданья людей, смертный страх, муки совести, искупленье вины — а отнюдь не желание выпятить самость свою, заявить: „Как я дерзок, как смел! — как сумел искорёжить мир так или эдак!“ Но порой в искорёженных формах вдруг такую почувствуешь муку, сопричастность, созвучность себе, что аж хочется выть!.. И склониться к творцу, целовать ему руку — в благодарность за вой. А кому-то созвучно другое. И он, плача, склонится к тому, что мне — ноль, пустота. У него ж — благодарность за плач». А потом улыбнулась, лицо просветлело. «Не всё время я плачу. Пенье птицы, свет радуги, солнечный луч, нежность музыки, радость в картине — посмотрю — и вдруг хочется жить, и вдруг кажется — жизнь не казнила, не калечила жизнь — ни меня, ни всех тех, кому я помогла, кого буду любить до скончания дней!» И такой свет в лице… И представил, какою была б — чистой, радостной, светлой — но без той глубины, что сейчас. Ей бы — легче. А миру?