Весь июнь мы сидели на кухне, ели котлеты и говорили о жизни и любви. Получилось 600 страниц машинописного текста. Я отдал его Елене Георгиевне и через несколько месяцев получил один экземпляр обратно с правкой фамилий и дат, с вставками и без единого сокращения.
«Делай с ним (текстом), что хочешь, и разреши мне использовать его для параллельного дневника». Я закавычил смысл, а не точные слова. Дневник напечатан. Мой текст лежит.
Зимой одиннадцатого я попал в Бостон. Мы разговаривали и выпивали с ее друзьями и соседями Максимом и Машей Франк-Каменецкими. Она пригубила по поводу своего восьмидесятивосьмилетия и сказала, что хочет лечь на какую-то сложную операцию на сердце, но в Америке ее не делают. Она была бесстрашна, хоть и слаба. Мы с ней покурили и попрощались.
Он складывал из кадриков-кубиков жизнь, больше похожую на настоящую, чем настоящая жизнь.
Не в шесть дней он создавал свои киномиры, но в шесть лет, добиваясь на плоском экране трехмерности, теплоты теней и божественной достоверности, мучающей сомнениями, страхами и осознанием своей уместной беспомощности в современном ему обществе.
Алексей Герман в нашем кинематографе был из последних, которые не спрашивают и не отвечают, почему все происходит, а мучительно и достоверно, вместе с отважными и разумными товарищами по мучительному процессу, думают: почему?
Диалог выдерживают не все. Ни в отечественных кинозалах, ни в фестивальных дворцах за рубежом. Понимающих вообще немного. Я помню просмотр фильма Феллини «Репетиция оркестра» в Москве, когда билеты спрашивали за квартал, а к концу сеанса осталась хорошо если четверть собравшихся.
Что поделаешь, желающих что-то понять много меньше, чем понимающих всё. Они не виноваты. Они хотят забыться, а Герман возвращает им память. Они хотят бездумья, а их заставляют задуматься. Они хотят любить сильного, а им говорят – люби искреннего. Он требовал от них усилий, а они жаждали инерции.
Он обижался, крупный, печальный, неудобный ворчун-философ. Небывалый художник, рисующий светом на белой, натянутой перед нами простыне картину разрушения, героизма, подлости, страданий и преодоления.
В Германе была здоровая болезненность. Та болезненность, которая мешает человеку превратиться в животное.
Не будем сочувствовать его судьбе, будем завидовать. И попробуем понять, что Алеша хотел сказать. Он ведь так хорошо улыбался. Жаль редко.
Вечером Пушкинская улица оживала… Свободные от спектаклей актеры киевского Театра русской драмы, оперные певцы, балетные танцовщики выходили потоптать качающиеся тени каштановых листьев и подышать воздухом, который, несмотря на близость к Крещатику, был свеж, пахуч и вязок.
Киев тогда не был театральной провинцией.
Вот лучший Федя Протасов русской сцены Михаил Федорович Романов, опираясь (разумеется, образа ради) одной рукой на трость, другой на жену, красавицу из немого кино «Праздник святого Йоргена», Марию Павловну Стрелкову, проплывает вниз к бывшей Фундуклеевской. Вот Константин Павлович Хохлов, соратник Станиславского, блистательный Олег Борисов, невероятный Павел Луспекаев…
А на другой, оперной, стороне – Поторжинский, Петрицкий, Гмыря, Литвиненко-Вольгемут…
Пушкинская была не просто улицей, не только остроумным и беспощадным критиком новых спектаклей и актерских работ, она сама была сценой. Там блистали мастерством в живой интриге. И действующим лицом мог стать каждый, кто попадал на покатый ее тротуар, – от суфлера-меломана, которому в будку провели наушники и он, забывшись от счастья, слушал во время спектакля (который вел!) оркестр Бернстайна и дирижировал, насмерть перепугав актеров, ждавших подсказки, до народного артиста или городского сумасшедшего Шаи, торговавшего журналами и переносившего все театральные новости.
Но никто, даже мой любимый учитель в журналистике, несравненный Аркадий Романович Галинский, мудрец, умница и провидец, не мог угадать в совсем молодом человеке по имени Дэвик, помогавшем главному художнику Театра русской драмы Савве, выдающегося сценографа двадцатого века Давида Боровского – мастера, в значительной степени определившего современные направления этого искусства.
Слава знаменитой Таганки, удачи многих драматических и оперных спектаклей на лучших сценах мира обусловлены участием в них Давида Боровского, он понимал и видел в текстах и вокруг себя то, что…
Тихий, мудрый, неспешный, ироничный, очень домашний человек, почитаемый в мире театра непререкаемым авторитетом и безусловным классиком жанра, прижимает меня к груди, чтобы я замолчал:
– Перестань!..
Но я успеваю увернуться и, оглянувшись в зрительный зал, закричать:
– Он вне ряда! Вообще. Во всем мире!
Вообще-то он побаивался. Не любил власть, не особенно ей доверял, отсидев в Соловках, но побаивался, никогда не признаваясь в этом публично. Он много работал и достиг немалого. Он радел за русскую культуру, за сохранение языка, за уважение к великому наследию прошлого и был толерантен и искренен.
Он был не виноват, что им нужна была личность.