Мифы христианские тоже бесконечно интересовали Рембрандта, на всех этапах его художнической карьеры. Но что собою представляют христианские мифы, говоря по существу? Имеем ли мы вообще тут дело с мифами, в общепринятом словоупотреблении? В художественном, в образном смысле слова не может быть мифа там, где нет монументальности. Все мифологические образы монументальны. Какой-нибудь Геракл монументален в самом чистом смысле этого слова. Таков и Зигфрид германской мифологии. Здесь обожествление героя переплетается с культом разных природных сил, во всём их величественном объеме. И как бы ни казалась в настоящее время заброшенною и отвергнутою блестящая гипотеза Макса Мюллера о солнечном мифе, здоровое и вечное зерно её продолжает существовать и питать работы новейших исследователей. Но именно эти элементы – стихийность, природность и солнечная пластичность – чувствуются в Библии менее, нежели в других народных эпопеях, и потому слово «миф» малоприменимо к Ветхому Завету. С Ветхим Заветом миф роднит только монументальность, и притом, по преимуществу, в духовном смысле этого слова. Изображаются в Библии подлинно человеческие дела и отношения, но весь спектакль представлен в небесных пространствах, и оттого именно всё велико, широко, могущественно ярко и грандиозно в своем масштабе. Вмешательство Афины Паллады в какой-нибудь определенный момент боя носит всегда случайный и эпизодический характер, тогда как каждый вздох Иова учитывается на небе и обусловливает ход вещей. Если посмотреть под этим углом зрения на фигуры и события Нового Завета, то придется сказать, что участие в нём природно-стихийного начала почти не ощущается, разве лишь в поучительных аллегориях и отдаленных уподоблениях, не вносящих в предмет никакой ясности. Нет, в сущности, ни земли, ни неба. Смоковница, лилии, звезды, всё это только претексты нравоучительных бесед. Какое-нибудь озеро, гора, хлебное поле, вечерний сад – всё это только арены для дидактических проповедей, но не живые элементы, соучаствующие в описываемых событиях. Если изъять из Евангелия начальные сказки о рождении и раннем детстве Христа, а также широко представленные эпизоды трагической его кончины, то жизнеописание тридцатитрехлетнего галилейского мужа сведется к сборнику поучений, сентенций, притч и проповедей. Что же касается чудес, которые позднейшая фантазия кодификаторов рассыпала в таком обилии и с таким дурным вкусом по страницам Евангелия, то природной поэзии в этих чудесах нет даже и в намёке, если сравнить их с чудесами не только гомеровского эпоса, но и буддийско-браманистских легенд. Но если Новый Завет так беден в отношении поэтического натурализма, то не менее беден он и в отношении монументальности фигур. Центральная фигура всех евангельских рассказав, сам Христос, кажется каким-то призраком в мире бледно-трогательных величин. Не ходит это существо, а скользит по земле и по воде – неслышно, тихо и почти беззвучно. Говорит оно с людьми не большими симфоническими аккордами, а голосом сонных видений, внятным сердцу, но не уху. Всё около интимности, около спрятанных глубочайших внутренних настроений, без выхода на большую улицу жизни, в безбрежный космос. Все эти евангельские книги беспейзажны, бессолнечны, почти безлиственны и безветренны в своём минорном повествовании. Отсюда мог родиться Достоевский, но не могли вылететь, как из своего естественного гнезда, певчие птицы поэзии. При всей задушевности отдельных евангельских рассказов, в них всё-таки настоящей поэзии не ощущаешь: смола не горит, лес не пахнет и не поет, вино не пьянит, женщина не прельщает и не обольщает. Материнские слезы Марии льются во тьме и в одиночестве, ибо Призрак гуляет по улицам Иерусалима и ни отца, ни матери своей не замечает. Как это хорошо, когда человек, во всей своей микроскопической малости, вдруг помещает своё лоно на небе, как бы в отвержение своего земного происхождения. Всё это чудесно хорошо. Но необходимо при этом, чтобы религиозно-поэтическая фикция была волшебным стеклом, сквозь которое различались бы с особенною явственностью и значительностью именно земные отцовско-материнские черты. Небо для нас только такое магическое стекло для лицезрения земли, и в этом одном его верховное назначение. Но если мы говорим, что в Ветхом Завете земной спектакль разыгрывается на небе, то в Новом Завете на земле почти никакого спектакля и не происходит. Всё загнано в угол, пренебрежительно сбито с большого пути, сброшено с пьедестала, превращено в пыль и прах, по которым гуляет всё тот же Призрак со своими поучениями, прекрасными и трогательными. И когда душа читателя воспринимает в себя беззвучно-безглагольный голос Христа, она сжимается в бессильный кулачок, который дрожит в темноте. В Ветхом Завете действующими лицами были люди из цвета народа, из цвета земли. В Новом Завете отдельные люди не чувствуются, и их заменяет безличная и бессодержательная толпа, юродивая и нищенская, во всех смыслах слова искаженная бессилием и безволием, ищущая только насущного хлеба и чудес. Если в Ветхом Завете прегрешал избранный человек, Яков и Давид, сияющая авантюра его от этого всё-таки не прекращалась. Здесь же за мысль земную, за один вздох о личном благе, человек уже сметен толпою безродных, бесписьменных, бес[па]спортных бродяг. Там Соломон мог при помощи людей, своих и чужих, построить величественный храм. Там ему же богатство и слава были ниспосланы в придачу к мудрости. Там не Аморейский разбойник мог ваять арфу и наполнить столетия её звуками. Тут же, на бескровно бледных бестемпераментных евангельских страницах, всё кажется отверженным: все блески земли, все курения славы, все симфонии растительных культур и властительных упоений. Всё – дым, мрак, чад преисподних бездн. Всё – руины гигантского пожара, по которому разгуливает Призрак под вой голодных собак. Земля исчезла, остается только небо. Но это не живое небо Элогима, а метафизическое небо александрийской философии, переплетенное в парчу гностических изменений, из которых умное человечество до сих пор ещё не сумело сделать никакого полезного употребления. Но человек-Призрак стоит в своём тысячелетнем гипнозе, бросая мутную тень на судьбы мира. Кому и когда нужен этот Призрак? Счастливый человек бежит от него, как от чумы, даже если, будучи благочестивым, он войдет весь в праздничном трепете в храм, похожий на склеп. Только человек, пришедший в полное отчаяние, ослепший и оглохший для земных утех, высоких и малых, хватается за дымные ризы Христа и упивается его наркозом. Вот она опьяняющая сома индийских сказаний – странный напиток, родящий безличную экзальтацию, – хмельной и вместе сладкий от влитого в него меда. В христианской идеологии имеется этот сладкий напиток, одновременно и возбуждающий, и мертвящий, и если сома была напитком веселящихся богов и торжествующих жрецов, то христианская чаша вина, поднесенная к губам алчущего человечества, может только погрузить его в мертвый сон. Если боги, не знающие похмелья, играют в ликующие экзальтации, получая от них элементы бессмертного бытия, то людям, пьющим христианскую сому, вместо вечной жизни преподносится вечный сон. Но где сон, там призрак, а не монумент.

Перейти на страницу:

Похожие книги