— Памятник? Кузьме? — удивилась мать, и глаза ее наполнились слезами. — А где ж вы его поставите? Во дворе? В саду, правда, можно…
— Почему во дворе? — недовольно заворчал Гурин. — На могиле.
— На могиле? А найдешь ты ее?
— Найду! — И, оживившись, он стал вспоминать: — Я как сейчас помню, где она. Тропкой надо пройти посередине кладбища, дойти до впадинки и свернуть налево наискосок, и вот она — на бугорке. В левом дальнем углу ее надо искать. Верно?
— Верно… — кивнула мать. — Да только теперь трудно шукать, там и погоста уже того сколько годов нету. Ликвидировали давно.
— Как ликвидировали? — вспыхнул Гурин.
— Сразу после войны еще. Объявили запрет, в центре города погост оказался, открыли новый. А на старом, сказали, тридцать лет ни хоронить, ни строить ничего нельзя. Кто хочет, может своих перенести. Кой-кто переносили. А мне не до того было: голод, разорение. Ты еще в армии служил, в Германии, Алеша учился в Киеве, а Таня то ли в школу ходила, то ли уже бросила учебу, работать пошла.
— Работала уже… — подсказала Татьяна.
— Да, работала. А кроме того, думалось: «Тридцать лет! Успею». Успею, успею, да так и по сю пору… Да там и переносить, наверно, уже нечего было — годов-то сколько прошло.
— Н-да… — только и сказал Гурин. Подумав с минуту, встал, обратился к Алексею: — Пойдем, посмотрим?
— Куда?
— На кладбище.
Тот молча повиновался.
Подойдя к месту бывшего кладбища, Гурин остановился, прикидывая, куда идти. Канавки, которая когда-то, вместо ограды, окаймляла «вечный покой», не оказалось, вместо нее в обе стороны тянулась накатанная асфальтированная дорога. За дорогой — веселые домики с палисадниками. Присмотревшись, он увидел между ними проулок, кивнул брату, и они пошли по этому проулку дальше.
— Странный народ, — покрутил головой Гурин. — На кладбище живут.
За огородами начался пустырь, Гурин приободрился, прибавил шагу и вдруг остановился:
— Вот эта лощина! Я же помню! От нее теперь надо идти вверх по диагонали. И вон за теми акациями будет могила отца.
— Тут от могил уже никаких и следов не осталось, — сказал Алексей.
— Я тебе точно покажу, где она!
Но не успели они сделать и десятка шагов, как за пыльными ветками старых акаций замаячило какое-то красное строение. Вышли за посадку и увидели длинный двухэтажный кирпичный жилой дом. Гурин сразу почувствовал усталость, покрылся испариной, остановился, поискал, на что бы присесть, и, не найдя ничего подходящего, прислонился плечом к шершавому стволу акации.
— Ну, что? — подошел к нему Алексей.
— Опоздали… — сказал Гурин. — Вон там, под этим домом…
Долго молчали, наконец Алексей спросил:
— И что теперь?.. Пойдем домой?
Гурин не ответил, смотрел, потупясь, в землю. Наконец поднял голову.
— Ну, а… символический перенос праха можно же сделать? Взять отсюда сколько-то земли и захоронить ее на новом кладбище. И там поставить памятник, оградку? А? Можно так? — наступал Гурин на брата.
— Можно, — сказал Алексей. — Все можно… Только…
— Ну, так давай сделаем?
— Давай…
…Обратно в Москву Гурин ехал один в купе, и это было как нельзя кстати. Настроение у него было паршивое, удовлетворения от содеянного он не ощущал. А тут еще вагон попался какой-то разболтанный, и купе оказалось как раз над колесной парой, и под полом так громыхало, так било на стыках, что он с трудом удерживался на диване. Где-то уже за Курском полотно дороги пошло ровнее, удары прекратились, и он решил уснуть. Но мысли снова и снова возвращались в родной дом, к матери. «Добро ли сделали? — мучился он вопросом. — Или только людей насмешили — землю захоронили?.. А мать обрадовалась… Но чему? Увидела оградку, сказала: «Ой, как красиво! Вот теперь я буду знать, где мое место: меня в этой оградке похороните… — И не совсем уверенно добавила: — Рядом с Кузьмой…» Скорее всего, хотела поддержать нашу затею: ведь она хорошо знает, что никакого Кузьмы там нет…»
А под полом вагона бесконечно шуршало и на стыках рельс как-то четко выговаривалось: «Опоз-дал… опоз-дал… опоз-дал…»
Поначалу Платоныч таил свою слабость — слезливость: он либо украдкой вытирал глаза, либо под благовидным предлогом скрывался в ванную, или выходил в коридор, курил там долго и жадно, стараясь заглушить в себе нахлынувшую тоску. Ругал себя. Раньше такое на него накатывало, только когда выпьет, расслабится, расчувствуется. А последнее время, хоть пьяный, хоть трезвый — без разницы, особенно если что касается войны, фронта — тут уж без слез ни говорить, ни слушать он не мог.
Когда скрывать, а тем более подавлять в себе эту слабость Платонычу стало не под силу, он начал жаловаться на нее, как на болезнь, от которой надеялся услышать от знающих людей какое-то средство.