Пораженный, я потерял дар речи — так это было чудовищно. Полан устремил на меня свою легендарную улыбку, полную невинной свежести и забавной, очаровательной и загадочной благожелательности. Не знаю, что хуже: то ли откровенное удивление все, так кстати, забывающего старика, то ли ликование девчушки, сумевшей проделать такой финт. Натали Саррот говорила: «Он — Талейран, а Доминик Ори — Фуше!» Однако я очень любил их обоих, а к Полану — к человеку и его творчеству — испытывал неподдельное восхищение, которое сохранил до сих пор. Я всегда наслаждался тем, как он неподражаемо умел (он, в любой момент готовый оказать огромную услугу своим протеже) всего тремя словами посадить в лужу этих самых протеже (так, например, он систематически осыпал меня громкими похвалами по поводу тех или иных деталей моих книг, которых в них не имелось). Что касается Доминик Ори, то именно она — и с этим она охотно соглашается — передала «Цареубийцу» Жоржу Ламбришу после отказа Галлимара, как раз в то время, когда я трудился на банановых плантациях на Антильских островах. Она же оказалась у истоков моего появления в издательстве «Минюи», и я ей за это весьма благодарен. Впрочем, это ловкое похищение письма, сочтенного компрометирующим, в конце концов было для меня скорее лестным.

Тем же летом я свел знакомство с Брюсом Морисеттом. Американский университетский преподаватель, специалист по подделкам под Рембо, приехавший в Париж из Сент-Луиса, штат Миссури, в связи с выходом в свет увесистого ученого труда, посвященного «Умственной охоте» (хитроумного анализа, сумевшего его поссорить с Андре Бретоном и Морисом Надо, а также со всеми теми, чьи имена оказались впутанными в это веселое дельце), Морисетт, случайно услышав, как в одной радиопередаче я говорил о своей книжке, постановил меня отыскать. Мы очень скоро прониклись друг к другу симпатией. Интеллигентный, очень образованный, пылающий страстью ко всем формам модернизма (по-моему, от него первого я узнал о Роберте Раушенберге, замеченном главным образом в начале карьеры в том, что — в качестве художнического жеста — он стер ластиком очень красивый карандашный рисунок Де Коонинга, человека, который был старше его); он обладал редкой для профессоров-филологов формой юмора, порожденный ощущением того, что произведения искусства создаются для игры и, стало быть, являются «воскресным днем жизни», возвещенным Гегелем.

Возвратившись во Францию через два, то ли через три года, Морисетт спросил меня, примут ли его в Бресте, в моем керангофском родном доме, о котором я ему рассказывал. Как всех прочих, наше семейство его встретило с распростертыми объятиями, поелику моя матушка всегда оказывала гостеприимство как дальним родственникам, так и заезжим иностранцам, с тем старинным радушием, которого я, увы, от нее не унаследовал. Со своей стороны, я позаботился во время прогулок показать своему американскому другу все то, что полагал поводом его визита: обрывы, дюны, ланды и песчаные пляжи, что тянулись от одних скал к другим, — то есть все то, что наложило отпечаток на мое бретонское детство и чей транспонированный образ составлял пейзаж и декорацию «Соглядатая». Но, как мне показалось, из леонских видов его практически ничто не заинтересовало, разве что мегаллитические памятники, встретившиеся по дороге.

Дома же Морисетт, напротив, охотно беседовал с мамой на любую тему. Я принял было это за проявление обычной вежливости, но, сообщив мне через несколько дней о намерении уехать, американский друг попытался меня уверить, что побывал у нас в гостях с большой для себя пользой, ибо увидел все, чего искал. Я спросил, что он имеет в виду. Брюс отвечал очень просто: прежде чем заняться моим творчеством, ему захотелось убедиться, что я истинно великий писатель; гении же обязательно должны иметь исключительных матерей; теперь он узнал, что моя мать именно такая! Добавлю, что Морисетт проявил в некотором роде отвагу, столь преждевременно поставив на труд романиста, находящегося в стадии зарождения — отчасти, несомненно, не без его помощи, — ибо лишь в 1960-е годы я начал считаться звездой в заатлантических университетах.

Действительно ли наша святая мать — как часто мы ее называли — была «исключительной»? У нас это, само собой разумеется, являлось семейным кредо. Впрочем, мы всегда отличались желанием считать всех нас людьми незаурядными. Но, если приглядеться поближе, было ли это так? Дух клана проистекает именно из острого сознания такой специфичности его членов. Однако надлежит признать, что мама производила сильное впечатление на любого и каждого. Дочь той мадам Олжиатти, о которой я упоминал в связи с нашим воспитанием, называла ее крестной (хотя она не была ее восприемницей и имени ей не давала) и восторженно повторяла: «Ты удивляешь народ!» Это восклицание, произнесенное Ивонной, как обычно нажимавшей на ударный слог, стало частью нашего семейного фольклора.

Перейти на страницу:

Похожие книги