Читать, писать, считать и правильно говорить нас, конечно, научила мама. Но я, несмотря на мечтательность и наклонность к созерцательности, что является формой лени, учиться любил всегда. Вне всякого сомнения, это составляет часть широкомасштабного желания обладать миром («иметь», а не «быть»), равно как собирание марок, растений и прочих предметов, а также страсть к приведению всего в порядок и абсолютная неспособность что-либо выбросить, или привычка снимать слайды (сотни диапозитивов потом рассортировывались по коробкам) в каждой новой для тебя стране, так же, как заучивание любимых стихов и целых страниц прозы. Инстинктивное стремление к накапливанию (знаний, как и всего прочего) есть компонента желания власти или, если выразиться иначе, простой борьбы за выживание. Но все это — самообман, так как проходит время и обнаруживается, что обретенное тобой принадлежит смерти.
Абсолютная ценность чистого знания, какой бы области оно ни касалось, представляла собой, кроме всего прочего, один из важных элементов нашей семейной наследственной идеологии, исповедуемой уже родителями родителей (учителями и таможенниками), приверженцами как правых, так и левых. Бабушка Каню управляла в бедняцком квартале кондитерской лавкой, ей не принадлежавшей; но у нее, однако, был аттестат зрелости!
Сегодня я все еще сохраняю аппетит к знаниям, особенно когда речь идет об их получении, связанном с нагрузкой для ума и памяти. Одной из привлекательных сторон жизни преподавателя, которую я от времени до времени веду в Америке (в Нью-Йорке или в учебных центрах, устроенных в парках колледжей, разбросанных по штатам, носящим легендарные наименования), на мой взгляд, является то, что сразу же я сам превращаюсь в ученика. Прилежные студенты (мои, как правило, уже «продвинутые»), теоретические беседы с другими профессорами, безмятежность мест, ласковый климат культурных гетто, экстерриториальность (вне народов, вне времени) — все это вновь и вновь побуждает меня погружаться в атмосферу постоянной и жадной готовности к восприятию всего; готовности столь характерной для юности, когда еще впереди все, чему предстоит обучиться. Я делаю открытия, пополняю что имею, усердно читаю и перечитываю, делаю выписки, заказываю в библиотеках фундаментальные труды, для углубленного изучения которых ранее не находилось времени, а может, и смелости.
Я пытаюсь укрепить в сердцах нуждающихся в этом студентов веру в культуру, радость интеллектуальных усилий, уверенность в приоритете духовного, а также — почему бы и нет? — гордое сознание принадлежности к элите. Когда-то мы не стыдились говорить в наших столь скромных учебных заведениях: «Odi profanum vulgus et arceo»19, — и я со всей страстью своей души порицаю проводимые перед «теликом» вялые вечера, равно как достойное баранов поглощение последних машинной вязки бестселлеров или дорогостоящей клюквы, запущенной в зрительские массы — с помощью тяжелой артиллерии СМИ — калифорнийской промышленностью, где малейший гэг весит тонну, не говоря уж о том, во что там превращаются такие дисциплины, как психоанализ, бойскаутская мораль и социальный реализм, полученная от природы тяжеловесность которых опасна сама по себе.
Но и здесь тоже, несмотря ни на что, мне следует принять меры предосторожности. Если прямо и откровенно я скажу, что большая часть фильмов Хичкока и Минелли — всего лишь (более или менее) удачно скроенные стандартные изделия, то мне непременно предложат сделать выбор между моей любовью к провокациям и завистью к успеху, которым они пользуются в журналистских кругах и в широких народных массах.
Итак, я был учеником способным, и учиться мне нравилось. Но — то ли это было наследственным пороком, то ли инфекционным заболеванием, преследующим меня с колыбели, — в своих трудах я постоянно отставал (от этого недуга я, пожалуй, еще не избавился); так что угрызения совести были моим повседневным уделом. Шум, в половине пятого утра производившийся молочником, сгружающим тяжелые бидоны и затем укладывающим дребезжащие пустые емкости на запряженную парой першеронов решетчатую телегу, которая стояла у маслобойни напротив, весьма часто заставал нас с сестрой за лампой — каждый на своем конце двойного письменного стола; этот «молочный сигнал» служил тем рубежом, который мы не могли переступить, даже когда сочинение или перевод с греческого законченными не были.