«В мастерской бабочки-крапивницы колотились в стекло, и откуда берутся, ведь не время ещё? Каждый день ловишь в ладонь и выпускаешь на волю. Одну, вторую, третью… Трепещутся, бьются в кулаке, как сердечко. Может, и я тоже в кулаке чьём-то бьюсь, бьюсь…Топчется дождь на месте, скололся со следа и не знает, куда бежать. Шумит, гудит за окном. Руки ни к чему не идут. Нарезал через силу реек для портретных рамок, думал, втянешься в работу – легче будет. Нет, не пошла работа. Маета одна. Тускло в избе от дождя, сумрак тихий, белый. Сидишь в углу, и кажется, что вся изба раздалась, расширилась, распахнулась прозрачно, как поле, – далеко до дверей, далеко до печи, потолок высок, столько свету, печального, вешнего, изба разом в себя приняла…»
Проникновенно пишется, с сердечным трепетом, яснее ясного становится, что и с деревней, и с народом, населяющим её, автор чувствует «самую жгучую, самую смертную связь», и кажется, будто сам он со всем этим прощается навеки, воспроизводя для нас последние разговоры жителей на этих лугах и поймах, у костра и у печи, в застолье, поспевая за милейшим Данилой Ивановичем, этим бессменным спутником в движении автора по кругам рая деревенской жизни: по детству и по старине.
В сравнении с мощью и красотой окружающей жизни совсем неважным кажется и то, «за что» отсидел в тюрьме Степан. Право, невелик грех… Да и срок отбывал он с чистой душой, с высокими мыслями.
«Говорил на зоне батюшка:
– Рождаемся мы, мужички, для смерти, а умираем для жизни! – сидел в растопыренной рясе, сапогом шаркал, и табурет скрипел, скрипел под ним, тихо вторя негромкому голосу.
“Знать бы только, где эта жизнь? – спрашивал себя Степан. – Да своя-то ещё до конца не изжита”. Мелькало что-то пред глазами, виделось. Всё детство виделось. Вот оно, где счастье-то его было! “А что осталось во мне? – думал он. – Что осталось от того маленького Стёпы? Я ли это был? Или другой кто?..”»
Поминальная молитва уходящей деревне выткана на этих страницах неброским узорочьем с призвуками поморской говори.
Собственный писательский язык Владислава Попова – истинное наслаждение для читателя. Как-то он смог удержаться и от крайностей простоты, которая хуже воровства, и от захвата словотворчеством до удушения читателя.
«И тянули они водку маленькими глоточками, последние два мужика, последние жители из двух уже безымянных деревушек, таких, что и на карте не найдёшь. Обламывали хлеб по кусочку, смотрели в даль синюю и всё наглядеться не могли. И казалось Степану, что он и сам становится синью этой, травой, из-под снега вылезшей, шорохом, шелестом, криком птичьим.
– Данила Иваныч, чуешь ли?
– Чую, Стёпа, как не чуять? Живём, как трава!
И снова глоточек и хлеба крошку. И смеётся Данила Иваныч:
– А наши крохи, да и те не плохи! Глянь-ка, Стёпа, мать-и-мачеха выклюнулась! Дожили, а? Дожили!
И тянулась душа восхищённой печалью и к цветку, и к небу, и к птице, летящей над Пинегой, и томилась внезапной надеждой…»
Редко доводилось мне встречаться с таким текстом, когда сборник рассказов, как бы ни было ловко подобранных, приобретал бы свойства жанра более крупного, романа, к примеру. У Владислава Попова это получилось, хотя он, скорее всего, и не ставил такой цели перед собой. Рассказы его как волны набегают один на другой, образуя напористый вал цельного повествования.
И местами примеченная мною статичность, отсутствие внешнего действия (сжатие перед прыжком) – тоже на поверку выходит авторским приёмом, производящим яркие эффекты как случайный взгляд из движущегося автомобиля, – впрыскивается в душу, запечатлевается надолго. Насыщает, прорисовывается в воображении, оборачивается умело перенесённым в литературу приёмом живописи на холсте.
Известно ведь, чтение беглое – чтение бедное. А где проще, там и тоще. В замедлениях, в подробностях – своя прелесть.
Но вот наступает момент, знаемый только автором, когда это самое вожделенное мною внутреннее действие вдруг и завязывается, и – потекло.
Приeзжая городская учительница в рассказе «Хитриха» попадает под обвал деталей местной жизни: русская печка, валенки, печурка, рукавицы, умывальник, ходики… Становится квартиранткой у хозяйки дома – Хитрихи (из ряда солженицынских Матрён, двадцать пять рублей пенсии, жизнь впроголодь, все излишки прячет в подпол: «Ведь украдут!», видать, по опыту знает, что и греховодники в этом рае водятся…). Погрузилась учительница в мягкое как пух лоно идеальной деревни, и остановилось для неё время, потекло вспять, в ирреальность. Открылось безумие Хитрихи. Она не признаёт своего родного сына в мужике, приехавшем на побывку. Ночью стучится старая к учительнице, с ужасом сообщает, что «там какой-то чужой мужик спит». И гонит, гонит его из дому.
Обезумела бабушка в раю, помешалась разумом – исхитрилась, и в раю не всё ладно, видать.