Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.
Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…
Росяной хлебушек
Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.
Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.
«Это книжки читать!» – объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!
Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально, и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…
Через день, вечером, ещё светлым и при солнце, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.
Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший жёлоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются – мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек – здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой.
«Я малины хочу!» – «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» – ворчит бабушка.
Темнеет быстро, ветер поднимается и бьёт в синие окна. Снег, белая крупка, липнет, как мокрым пшеном, к раме и тает. Я заглядываю в карман. Звёздочки оттаяли, я глубоко вдыхаю, зажмурясь, и кажется, малиной пахнет, слабо, сыро и грустно…