Молния шибанула откуда-то сбоку, с ржаного поля, а не из тучки. Брызнули из-под копыт искры, и неведомая сила завалила Братуна на левую оглоблю. Хрястнула та под боком лошади и ушла концами в бухлую землю. Первое, чему удивился Братун, — он не услышал грома. Будто снопами обложило голову — не послушать, не вздохнуть. Но глазами видел явственно и жутко все: как защитная дубравка, что слева, и хлеба справа, и черный горизонт перед грудью, — все вдруг оборотилось яростным солнцем и покатилось прочь с земли.
А когда отлегла белая жуть от глаз и ветер снял мутное удушье, Братун увидел и услышал, что все было на месте, в прежних тонах и шуме. Не было лишь пастуха Петрухи.
Он оказался внизу, под тележной грядкой. Скособочась, Петруха уперся плечом в колесо и замер в последней силе, не дав телеге скатиться с земли вместе с солнцем. Братун не посмел шевельнуть уцелевшую оглоблю, чтоб не причинить боли человеку нечаянным поворотом колеса. В тот миг не знал Братун, что боли и не могло быть, потому как жизнь из Петрухи вышибло начисто...
Удар в Петруху был последним в этой грозе, и она стихла, будто засовестилась: не хотела убийства, а все вышло по какой-то общей, никем еще не разгаданной воле. Гроза стихла, и было слышно, как дождь разговаривает с землею. Мил и знаком этот разговор Братуну — всегда о жизни он! Но в этот час, когда рядом была и смерть, тяжко слушать его.
...Ноги будто в землю ушли, так занемели они без дороги и движения. Лишь под самый закат пришли люди. Братун тревожно гоготнул, завидев их, и легонько стронул телегу назад. Петруха обмяк и пал лицом в землю, успевшую уже отдохнуть от грозы и завеселиться запахами хлеба, дождя и неба.
Люди молча подняли Петруху на телегу, перепрягли коня, замотав перелом оглобли вожжами, и тронулись к деревне.
Деревня встретила покойника тихо. Петрухина ребятня, пользуясь безнадзорностью, гомонила где-то на слободе, ничего не ведая еще о навернувшемся горе. Лишь старый слепой отец выполз к телеге, протянул руки, словно к святому, и начал оглаживать посиневшее лицо сына, узнавая и не узнавая его. Узнав, закрестился и захныкал, как малое дитя. Бабы отвели старца в угол сада, под засохший вяз, и приказали сидеть, пока за ним не придут — в одиночку не грех поплакать и мужику. Отвели, а когда стемнело, в суете забыли о нем. Так и проплакал тот всю ночь в обнимку с таким же древним вязом, как он сам. Печально целовал его, будто своего Петруху, насмерть пришибленного грозой.
Пастухова изба зарыдала утром, когда из больницы привезли Домну с младенцем. Взвыла и вся деревня — будто спохватилась: как велико горе, и тронуло оно не только Петрухин дом, но и каждый двор.
Коровы, согнанные со дворов, неприкаянно бродили в огородах, топча и разоряя все, что у кого было. Подпасок Сеня-немой, не справившись со стадом, убежал в житные хлеба и томился там в одиночку.
Братун, поглядывая из оконца конюшни на огороды и бестолковых коров, с тоски грыз комягу и бил ногой в камень стены. Его суеверно побаивались запрягать, и он весь день простоял без работы. Конюх Филипп у ворот строгал лесинку, готовя ее на замену поломанной оглобли. Работал и по-стариковски ворчал на Братуна:
— Угораздило же полем гнать. Дубравой тесно им... Простору захотели. А молонья простора не любит, што ли?.. Эх, грех тяжкий!
Конюх. вздохнул, помолчал маленько и снова забубнил:
— Кого послушал? Петруху! Да ему хоть по небу самому кати. Привык к воле... Дорогу быстру захотел. Вот и угомонило... Три аршина — вся дорога тебе, милай. — Филипп посмотрел на Петрухину избу, хотел перекреститься — уж было руку занес, да раздумал. Плюнул на ладонь и — за топор. — Лесок, он уберег бы... Эх, Братун, на тебе грех. И поди снеси его теперь. Копыт не хватит, милок. Стой! Чего колотишь в стену-то, — заругался Филипп на коня.
Заругался так, без всякого зла, для малой утешки души, потревоженной общим горем. Братун послушался конюха и остепенился.
На третий день мужики понесли Петруху на погост. Мягко покачиваясь на старинных холстах, наверное, в первый раз он был доволен собой. Утихший, переделавший все по судьбе, Петруха теперь ничего не желал, кроме покоя, так трудно и просто добытого. Все это явно было выписано на его изрядно стемневшем лике — подходи и разговаривай с ним.
Старухи, никто не видел как, сунули в руки Петрухи крохотную иконку и прикрыли ее от злых глаз краем коленкора. Он покорно нес ее, со всеми согласный и безотказный, как в прежней живой жизни. И мало кому вспомнилось, что Петруха до самых последних дней страстно желал «записаться» в партийцы, да стыдился своей малой грамоты. Иконы выбросил из красного угла, когда мать умерла, и все готовил себя в коммунисты. Слепой отец до сих пор не знает о том и крестится на пустой угол, где висят лишь лохмотья старых обшарпанных обоев...