Я обещал Вам основу для местных, здешних, дум или баллад; утук[9] был Ваш, а с ним и вся отделка. Я не забыл этого обещания, может быть, ни одного дня, со времени Вашего отбытия, а между тем – обманул. Но дело вот в чем, рассудите меня с собою сами: надобно дать рассказу цвет местности, надобно знать быт и жизнь народа, мелочные его отношения и обстоятельства, чтобы положить резкие тени и блески света; иначе труды Ваши наполовину пропадут; поэму можно назвать башкирскою, кайсацкою, уральскою – но она, конечно, не будет ни то, ни другое, ни третье. А каким образом могу я передать всё это на письме? Я начинал несколько раз, у меня выходила предлинная повесть, а между тем далеко не всё было высказано, что могло быть нужным и пригодным: Вам нельзя пригонять картины своей по моей мерке, а мне без рамки нельзя писать и своей! На словах, это может сделаться, Вы бы расспрашивали о том, что Вам показалось бы нужным, а без этого, одна черта, одно слово, могут испортить всё творение – этого греха я на душу не возьму! Может быть, я ошибаюсь, может быть, меня одолевает мономания народности – но ей-ей, я не в состоянии сделать дело это наполовину, я бы упрекал себя во всем, что могло бы показаться недостаточным или не верным; Вашими стихами надобно обрабатывать только вещи по содержанию ценные и верные.
Зная, сколько Вы любите Арбенева, и помня хорошо всё, что Вы мне наказывали, я, кажется, обязан сказать по делу его несколько слов: жаль было бы, если бы какое-нибудь недоразумение заткало его паутиною своею и чьи-нибудь отношения от этого изменились. Мне кажется, что здесь просто никто не виноват; должность старшего адъютанта, одна из скучнейших должностей на белом свете, если Бог кому не дал особенного к ней призвания. Надобно сидеть, день за день, и писать начерно однообразные донесения и предписания, на листе законного формата, форменным складом и слогом, надобно поверять и прикидывать на счетах, по целым дням, прескучные и пресухие счеты – надобно прочитывать глазом корректора, и с ангельским терпением его, чистописание бессмысленных наборщиков, наших писарей, которые десять раз в один день готовы написать на себя приговор: “высечь плетьми” и не будут даже подозревать, что дело это касается их довольно близко; номер, число, каждая строчка, каждое слово, ширина полей, расстановка строчек – всё это дела капитальные и всякое противу них преступление – уголовное; тут пищи для ума и сердца ни на копейку, а балы и поэзию надобно выкинуть из ума и сердца и закабалить себя на сухоедение. Не мудрено, что всё это не могло воспламенить воображение Вашего поэта; оставалось, или делать дело как-нибудь, предоставить писарям писать и отдать им книги в руки, или признаться, что это не наша рука и искать чего-нибудь свойского. Вот всё дело; если к этому еще сказать, что на беду в дежурстве и дружки хороши, а работников не было, что бедный Василий Алексеевич, с тех пор что он в Оренбурге, не один десяток ночей просидел до белого света и делал сам то, чем даже в хорошо устроенном дежурстве едва ли займется дежурный офицер, о начальнике штаба и говорить нечего, то Вы, конечно, не попеняете на него; благороднейший из благородных, он готов на всякое самоотвержение в пользу ближнего и подчиненного, это я видел сто раз, но он ничего так не боится, как пристрастия к раденью и приятелям – и у нас, где обстоятельство это – настоящий рок Царской службы, ей-Богу нельзя довольно избежать его, и позволено пугаться его ребячески, как лешего в лесу. Не прогневайтесь, Василий Андреевич, я сказал что думаю.
Часто, часто вспоминаем мы благодатное посещение Наследника, часто вспоминаем Вас. И Вы и Пушкин были в Оренбурге: в этой конечной точке оседлого быта России, где свет заколочен драницами и откуда нет дороги никуда, кроме в Хиву или Бухару, или назад в Россию. Бедная жена моя, которая просит пожелать Вам много добра и радости, лежит уже два с лишним месяца; страшно подумать, чем это может кончиться, а между тем – нечего больше делать, как выжидать смиренно и богобоязненно конца. Все медики Оренбурга собираются у меня, бедующего, почти каждый день и – каждый день вспоминаю я незабвенное двустишие Шиллера:
Толкуют, толкуют, и более ничего.
С душевным уважением и глубочайшим почтением, остаюсь по смерть верным и преданным Вам.