«Давно уже не писал тебе, любезная сестра, и это письмо, вероятно, дойдет еще, не торопясь – потому что повезло с попутчиком. Что писать? Всё ждал чего-либо хорошего и всё еще не дождался. Со времени родов жена всё больна, лежит уж более 2-х месяцев, и была очень опасна. Сейчас, кажется, лучше; но оправится она не скоро. Тяжелое было и для меня время, одурел совсем. Болезнь ее загадочная, тяжкая, обнаруживалась постоянным кашлем – при здоровом состоянии груди – и лихорадкой, которая, однако же, только по виду походила на обыкновенную лихорадку, а таилось что-то совсем иное. Обнаружилось страдание печени. Какое? Неизвестно. Всякий день собираются у меня все четыре медика здешние и советуются. Я не мог сам собою ни на что решиться. Вероятно, омеопатия пособила бы ей, как и помогла удивительным образом сестре – но у меня голова и сердце были не на месте, я ничего не мог делать, а притом еще и посторонние люди сбивали меня со всех сторон пересудами своими, и я передал больную во власть и волю другим. Но что эти совещания? Редко, редко выходит толк. <…>
Маменька опять у нас и ходит также за больною. Сестра удивительным образом поправилась после нашего омеопатического лечения и видимо поправляется после каждого приема, она была очень близка к смерти <…>
Спрашиваешь о Кистере. Место его хорошее, на беду ловчейший из подчиненных его примерный мошенник и негодяй; поэтому беспрестанная война и неприятности. Впрочем, Кистер тоже большой руки чудак; примерно упрям, примерно беззаботен относительно жены и семейства – хотя и ездит сам за говядиной и держит пять лошадей, на которых однако ж сестре нельзя выезжать, потому что ни одна не ходит в паре – и пр. и пр. Маменька, на беду, не может говорить ни о чем без горьких замечаний и колкостей, одевает всякое неудовольствие свое и других в эпиграмматический кафтан… вот на чем основаны недоразумения, о которых ты спрашиваешь. Иногда, если маменька соберется с духом, проходит несколько времени довольно спокойно, но отношения все-таки принужденные и напряженные. Теперь, во время болезни жены, маменька уж недели две у нас, заботится и хлопочет день и ночь, предупреждает каждое желание больной со свойственным ей самозабытием. Между тем, если жена выздоровеет, то маменьки скоро опять у нас не окажется. Я знаю, что и здесь опять обе виноваты, жена настоящий ребенок, не умеет вовсе подумать о ком-нибудь, угодить, приладиться и позаботиться – но это уже точно природа ее, и переиначить этого невозможно. Она же очень раздражительна и чувствительна и не терпит острот и колкостей – без которых, с другой стороны, не обойдется – и вот опять беда и разладица! Впрочем – всё это я описал тебе в самых черных красках потому, что и я как-то смягчать и скрадывать не мастер – сцен и приключений ни тут, ни там никаких не было, и всё, по-видимому, шито и крыто. Я говорю о том, что сквозит, о чем можно догадываться, и – не следовало бы, может быть, писать на бумаге; но не хочу остаться у тебя в долгу, перед тобой не потаюсь. Я, слава Богу, лажу со всеми, да больно на это глядеть.
Четверги наши кончились, все разъехались – а зимой, может быть, возобновятся. Маловато дельного народу. <…>
Я начал было, по просьбе твоей, пересматривать рукописи твои – не думай, чтобы они у меня завалялись – но сделал не много, и продолжаю, тем же пером, письмо. Устал. Это можно бы сделать на словах, а читая, надо писать недоумения на каждое слово, и все-таки не растолкуешь, чего хочешь. Комедийки твои хороши по замыслу и обстановке, но язык, слог не годится. У тебя всё заполнено германизмами, ты думаешь не по-русски, – а эдак писать нельзя. Необходимо думать на том языке, на каком пишешь, иначе выйдет перевод. Попробуй, пиши что-нибудь, но приневоль себя думать по-русски. Но переводами испортишь слог, переводить не советую; невольно следишь за подлинником; это бывает со мною и почасту. А Русский Язык упрям; его насиловать нельзя, не дается.
В. А. <Перовский> и половина города выехали. Мы на кочевку, видно, не попадем. Бог милостив, надеюсь, что жена понемногу оправится.