– Дождешься его, бирючину этого! – прокричала какая-то женщина и заливисто захохотала. Кажется, это была Маруся-почтальонка.
Рядом сидел новый председатель, который смущался, видимо, такого соседства. А через два-три человека сидел, опершись локтем на стол, смачно и мрачно одновременно грыз крупное сочное яблоко председатель предыдущий.
– Леш, честное слово, сколько ждать-то… Все люди как люди, один ты всегда…
Те же мужики, что привезли доски, голые по пояс, суетились у своих подвод, запрягали лошадей, собирались в обратный путь.
А люди не хотели уходить из-за стола, не желали, чтобы праздник кончался.
– Леш, хоть споем вместе! – Это кричал дядя Коля и махал призывно рукой, возмущаясь и почти искренне обижаясь на друга. Был Николай в жарком бостоне, в нейлоновой рубашке, при медалях.
Рядом сидела Тоня. Красивая, гордая, молчащая. Была она в кремовой кофточке с вышитыми бледными цветками, в белой полотняной юбке. На Алексея она не смотрела.
– возник и сразу вырос Тонин сильный и чистый голос.
– подхватил дядя Коля сначала чуть не в лад, но тут же выровнялся, и они повели вместе – дружно и радостно:
И снова Тоня, одна, ах, как же она поет!
Вырвался вперед нетерпеливо, по-мужски, дядя Коля:
Но, ликуя, продолжала Тоня:
И как же ладно у них выходит!
И вдруг Тонин голос стал тихим и печальным. Она пела теперь одна, а Николай ее слушал. И все за этим столом слушали их.
Все стихло. Дядя Леша двинулся к столу.
Песня кончилась, и праздник в саду кончился, и уже разобрали столы, погрузили их на подводы, и кто сидел недавно за ними – уходили теперь, оставляя сад. Никто не оглядывался. Одни сидели на подводах, другие шли пешком, не торопясь, устало, как всегда устало уходят с больших праздников люди. А вслед им с крыльца дяди-Лешиного дома смотрел тот мальчик, Санька-немтырь, и никого не звал, стоял немо, не двигаясь. И сад за его спиной был тих и нем.
Дорога
История эта началась холодным осенним вечером прямо на улице, на Тверской, бывшей Горького, у дома № 17 рядом с банком «Хелп», где за стеклом витрины стоят сразу девять телевизоров: один, посредине, большой, вокруг него восемь маленьких, а внизу стальными буквами написано таинственное и красивое слово «Кросна». И по каждому из телевизоров что-нибудь шло, а по самому большому показывали немое кино – «Политого поливальщика».
Отсюда, с улицы, смотрели его двое: он и она. И кино им очень нравилось. Он искренне и простодушно гыгыкал, а она, приоткрыв рот, смотрела на большой экран, не моргая. Странная это была пара. Он – щупловатый, одетый, как одеваются провинциальные сорокалетние пижоны с уголовным уклоном. На нем были грязные, но с наведенной стрелкой брюки, узконосые туфли, какие раньше продавали на базарах армяне, потертая из кожзаменителя куртка, под которой была цветастая сорочка, а под ней еще и на шее грязный свитер. Правда, его волосы перехватывала ленточка, как у хиппи, что было, без сомнения, влиянием столицы, однако деталь эта делала его еще более провинциальным. Да за спиной у него, на ремне, был какой-то музыкальный инструмент в твердом футляре – похоже, аккордеон.
Он был странен, но она, его спутница, была еще страннее. В смысле – со странностями. Она смотрела известный люмьеровский сюжет, как малый ребенок смотрит впервые какой-нибудь «Ну, погоди!», она не дышала, у нее замерло сердце. Старый шерстяной платок сбился на спину, и медно-красные ее волосы рассыпались по плечам, по грязному залоснившемуся плащу, подвязанному на широкой талии мужским брючным ремнем. На ногах ее в нитяных сморщенных чулках были большие армейские ботинки. Неожиданно в ее глазах возникло смятение, и она обратилась к нему голосом высоким и по-детски чистым:
– Яша, а Пимы где?
Не отрываясь от телевизора и продолжая гыгыкать, спутник махнул в сторону Маяковки, указывая на невидимые и неведомые Пимы. Она внимательно посмотрела туда и перевела успокоенный взгляд на экран.