И они заговорили о московских литературных новостях, о народовольцах, изображенных в «Нетерпении», о том, как восприняла критика нашумевший тогда роман Ф. Абрамова «Пути-перепутья» из трилогии «Пряслины», и т. д.
Это был доверительный разговор двух близких литературных друзей.
Теперь — о названии. Легче всего мне было бы сказать, что «счастливые неудачники» — это те, кто своим творчеством и судьбой готовил нынешние общественные перемены, немало за них перестрадал, но не дожил до зари освобождения, не увидел ощутимых результатов своих усилий. Отчасти, конечно, так оно и есть. Однако наполненность слова «неудача» в этой книге, как надеюсь, значительно шире и относится не только к деятельности художников этого ряда.
В метафизическом смысле каждый человек является неудачником, хотя бы уже потому, что его поджидает смерть. Не говоря уж о том, что даже самое большое везение, верх счастья и зенит земного блаженства и величия в реальности неизбежно сопровождаются множеством омрачающих тягот, людских поношений и неудач. Достаточно вспомнить всю жизнь тяготевшие над Цезарем прегрешения молодости — «позор тяжкий и несмываемый, навлекший на него всеобщее поношение», как пишет римский историк Светоний, или же неизменного победителя Наполеона, которого природа наградила маленьким ростом и которому изменяла жена.
Каждый человек — так или иначе неудачник. Но вот как стать при этом «счастливым неудачником» — о том, собственно, и рассказ.
Поскольку все же материал книги — писательские биографии да еще таких художников, которые отчаянней многих бились в сетях подцензурного существования литературы, сошлюсь на документальные свидетельства.
В повествовании об И. Г. Эренбурге речь идет о письме А. И. Солженицына, с которым тот обратился к делегатам IV съезда писателей СССР. Там были вещие слова. «За нашими писателями, — замечал А. Солженицын, — не предполагается, не признается право высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране.
Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие народного сознания, — запрещаются или уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным».
Притом путь истины от писателя к читателю преграждала многоярусная система «рогаток» и «фильтров». Благополучно выбраться из нее удавалось далеко не всегда, а если удавалось — это и было счастьем.
«Меня били, ох, как били, — писал о себе Ф. Абрамов. — Но проходило время, и выяснялось, что те произведения, которые подвергались наибольшим атакам критики, становились заметными явлениями нашей литературы».
Илья Григорьевич Эренбург, также немало перетерпевший в пору создания мемуаров «Люди, годы, жизнь», будучи умудрен долгим опытом, вздыхал на их страницах: «Стоит писателю сказать нечто за пятьдесят лет или хотя бы за день до того, как это становится общеизвестной истиной, на него все обрушиваются. Но если бы писатели старательно пережевывали аксиомы, то они были бы заправскими дармоедами».
Первооткрыватель в искусстве — всегда возмутитель общественного спокойствия. А если уж художник посягает на покой и показное единомыслие тоталитарных режимов, то на какой-то срок он обречен быть неудачником… Это лишний раз укрепило меня в замысле и названии книги.
В далекие теперь времена я напечатал в молодежной газете свой первый рассказ. Замысел вынашивался и обдумывался не сразу. Сюжет был из вчерашней студенческой жизни, а внутренним побуждением к писанию, как теперь представляется, явилась попытка частичного реванша за неприкаянность и бездольность ушедшей юности. На нашем, достаточно благополучном по составу обучавшихся, университетском филфаке я был среди тех, кто существовал на одну стипендию. Да и по ряду других объективных причин, гораздо более серьезных (в 1949 году отец подпал под сталинско-бериевскую «очистительную» волну арестов «повторников», когда автоматически давали сроки тем, кто сидел в 1937 году, московскую квартиру отобрали, а мать, исстрадавшаяся и натерпевшаяся страхов еще после первого его ареста, пряталась в деревне), пора студенчества была для меня омрачена. Я жил с клеймом сына «врага народа». Наблюдения над контрастами столичной университетской среды, нашего филологического факультета, где масса сверстников была сытей, уверенней, беспечней, одета лучше, чем я, чувства весьма противоречивые и наложили отпечаток, хотя и до смешного наивный, искажающе робкий и туманный, на мое сочинение.