Энрике был влюблен. Он ни на минуту не мог перестать о ней думать. Стуча по клавишам пишущей машинки, заказывая кофе, стоя под душем, закуривая сигарету, усаживая своего уже почти двухлетнего сына в коляску, он думал о вкусе ее кожи, о том, как ее стройное тело изгибается в его жадных руках, будто от желания у нее плавится позвоночник, как упругая кожа льнет к его языку, как сладки и насыщенны на вкус все части ее тела, яркие и темные, словно в ней сосредоточились все соки матери-земли. Куда бы он ни шел, ему чудился ее теплый душистый запах, — и в дуновении вечной весны среди слякоти февральского Манхэттена, и когда он, улыбаясь, менял сыну памперсы или укладывал грязную посуду в посудомоечную машину, перебирая в памяти почти осязаемые фрагменты: как ее изогнутые влажные губы раскрылись, будто лепестки цветка; как приподнялись ее бедра и выгнулся живот, когда она достигла оргазма. Ему хотелось снова и снова слушать ее забавную, легкомысленную болтовню, такую восхитительно остроумную и в то же время самокритичную; ее откровенная жажда секса приводила его в восторг. Она горячо поддерживала Энрике в его противостоянии тем, перед кем он чувствовал себя беспомощным: своему бесполезному партнеру-братцу, болтливому и бестолковому агенту, трусливому и нерешительному продюсеру и, прежде всего, требовательной и надоевшей жене.
Энрике был влюблен в Салли Уинтроп. Он был переполнен любовью, глубокой, страстной, зрелой любовью, к несчастью оказавшейся незаконной. Это было совсем не похоже на тот мираж любви, который он испытывал к Маргарет, мираж, очень скоро рассеявшийся в буржуазной каторге брака, соответствовавшей скучным представлениям о жизни какой-нибудь школьницы: жестокая рутина ежедневных подъемов на рассвете, затхлый запах бутылочек с детским питанием, медленное перетирание овощного пюре, ранний отход ко сну, в постель, пропахшую детскими влажными салфетками. Единственная отдушина — многочасовые телефонные разговоры с его ленивым, вечно перескакивающим с предмета на предмет братом. Они вместе работали над сценариями, настолько лишенными настоящих чувств и конфликтов и настолько полными сюжетных клише и надуманных персонажей, что Энрике иногда спрашивал себя: если случится невозможное и хотя бы по одному из семи сценариев, за которые ему заплатили в десять раз больше, чем за все три опубликованных романа (и это была только половина гонорара, потому что вторую он честно отдавал брату), снимут фильм, хватит ли у него терпения самому посмотреть его на большом экране? И можно ли надеяться, что и зритель получит удовольствие от просмотра?
К тому же угнетала эта мучительная и бессмысленная рутина светского общения. Раз в неделю они обедали с Венди, подругой Маргарет по школьному летнему лагерю, и ее мужем-леваком, который все время подспудно пытался доказать, что его сынишка превосходит маленького Грегори: этот юный гений — этакий Эйнштейн уборной — уже ходит какать в туалет. А еще были длинные, тоскливые выходные, когда он сидел у детской песочницы плечом к плечу с гордыми успехами своих детей отцами, тогда как Маргарет обменивалась опытом с матерями. До Энрике периодически доносился голос Маргарет: речь жены удивительно напоминала отрывистую скороговорку ее матери — ему приходилось слушать нечто подобное на Песах и в День благодарения. Маргарет долго и чрезвычайно подробно рассуждала о вещах настолько скучных, что Энрике иногда задумывался, не актерствует ли жена, разыгрывая эту двадцатичетырехчасовую пародию на саму себя:
— Неужели в фирме «Макларен» и вправду надеются, что алюминиевые ноги их складных колясок выдержат ухабы нью-йоркских улиц? А может, еще и пригород, где их постоянно будут засовывать в багажник, а потом вынимать? Особенно если неосторожно складывать коляску, как это делает Энрике! Стоит ему дотронуться до нее, как ноги сломаются. Знаете, что по-настоящему нужно Манхэттену? Огромный супермаркет. Платить такую цену за памперсы в «Гристедс», ну, я не знаю, это же просто неприлично. Боже мой, и с какой стати я должна записывать Грегори в детский сад, когда ему еще нет двух лет?