Теперь Дмитрия Матвеевича знали не только на заводе, но и в городе. Незнакомые люди подходили на улице, здоровались. Иногда обращались с просьбой о помощи. А то просто так — постоят, побалакают и довольные отходят. Часто похваливали: «Хороший ты мужик, Матвеич. Свой в доску. Со всеми улыбчив, прост… Не так, как некоторые».
Примаков исподволь, незаметно убеждался: его неожиданное возвышение принято людьми как должное.
И все же время от времени стучала в голове беспокойная мысль: кому обязан он всем этим — славой, почетом, орденами? Шустрым газетчикам, раструбившим о нем на всю область? Или самому себе? Однажды не вытерпел, задал этот вопрос старому рабочему Егору Рогову, у которого еще до войны в учениках ходил. Рогов ответил:
— Посмотри на свои руки, Митя, видишь? Тут ногтя нет, здесь мозоли, тут ссадины. Кожа черная, металлическая пыль так въелась, никаким скребком не отдерешь. Рабочие руки. Я тебя с малолетства знаю. От работы не отлынивал, больше других у верстака горбатил. Не было случая, чтобы от невыгодного задания отказался или товарищу не подсобил. А война пришла, взял в руки винтовку и пошел. Не твоя вина, что до Берлина не дошел, раны не позволили. Но ты и тут не сдался. Тебя, помню, кладовщиком сделать хотели из уважения к твоим ранам — не захотел. В цех вернулся снова за верстак. И работаешь дай бог каждому. С первой строки на Доске почета не слезаешь. Нет, Митя. Ты, когда в президиуме сидишь, за чужие спины не прячься. И грудь держи колесом, чтобы ордена твои всем были видны. Ты их честно, кровью и потом заработал.
И еще вот что тебе скажу. Ты не о том кумекай — почему тебя когда-то из многих отличили да вперед двинули. Не о том, не о том, парень. Ты думай, как дальше жить. Чтоб не уронить своей славы. Каждым днем, каждым словом и шагом своим должен людям доказывать: не ошиблись, мол. Достойный я. Вот так, парень.
Примаков улыбнулся: он для Рогова так и остался парнем, каким тридцать лет назад пришел в его бригаду.
Из слов старого рабочего Примаков сделал такой вывод: теперь от него потребуется нечто большее, нежели требовалось прежде. Он с готовностью разъезжал по другим предприятиям с лекциями о передовом опыте, выступал на сессиях облсовпрофа, ездил с Громобоевым в командировки, пробивал вопросы, которые, по мнению директора, надо было пробить.
Весть о смене руководства в цех принес Шерстков, худой, мосластый, злой парень, недавно за пьянку переведенный из слесарей в подсобники.
— Вот скоро твой Громобоев начнет во дворе козла забивать, тогда, Примаков, запоешь! — сказал он.
— Какого козла? При чем тут Громобоев? — не понял Дмитрий Матвеевич. — Несешь невесть что, знаешь-понимаешь…
— Какого козла? Обыкновенного! Доминошного. Думаешь, век ему директорствовать? Хватит.
— Что он тебе плохого сделал?
— А что хорошего? Он на машине ездит, а я пешком хожу. Это тебе опасаться надо…
— Мне-то чего опасаться? Как был слесарем тридцать лет, так и останусь.
Шерстков смотрел на него, нагло ухмыляясь.
— Слесарем останешься. Это точно. А зарплату тебе как станут выводить, как мне — что натопал, то и полопал, или как? А в командировки новый тебя будет таскать с собой или как?
Что верно, то верно: прежний директор без Примакова в столицу не ездил. «Где мой верный Лепорелло? — спрашивал он секретаршу своим глухим хриплым басцом. — Скажи, чтоб собирался. Едем одиннадцатичасовым!»
Примакову два раза повторять не надо. Собирается в путь-дорогу. Вынет из шкафа темно-синий шевиотовый костюм, к лацкану которого раз и навсегда, намертво, пришпилены ордена, медали, различные знаки и значки, достанет с полатей серый фибровый чемодан с коричневыми кожаными углами, побросает туда вещички — и готов. Только жене скажет: «Готовь, мать, список да деньжат побольше, что смогу, привезу, того-етого. Если, конечно, время позволит, знаешь-понимаешь. А то начнет директор по главкам да министерствам таскать, свету белого не увидишь».
Зачем директор таскал своего верного Лепорелло — Примакова с собой в командировки? О, тут у него был свой расчет. Дмитрий Матвеевич в костюме с «цацками» придавал своей круглой физиономии хитровато-простецкое выражение и направлялся вместе с директором в министерство.
В просторных, обшитых деревом кабинетах Дмитрий Матвеевич в нужный момент по знаку Громобоева выходил вперед и мягким южным говорком доказывал, просил, а иногда требовал — не от своего, конечно, имени, а от лица рабочего коллектива, который наказал ему, своему полномочному представителю, поехать в столицу и отыскать правду.
Хозяева кабинетов, люди опытные, можно сказать, ушлые, конечно, догадывались, с чьего голоса поет Примаков, благо и Громобоев был неподалеку, потупившись, сидел рядом — за полированным столиком, приставленным к письменному столу, склонив голову и положив мучнисто-белые мягкие руки на кожаную папочку, в которой хранились научно сформулированные доводы в пользу того, о чем скороговоркой говорил Примаков. Директор знал: порою самые убедительные расчеты не помогут, а примаковская скороговорка выручит.