Андреич отослал заявление в Петроград, самому главному правителю Керенскому. Дошла ли слезница до Керенского, а может, и дошла, да сердце его не тронула, — неведомо… Два месяца ждал Дементей Иваныч милостивого ответа и, не дождавшись, плюнул. Зато ему не надо было по людям мыкаться, когда приходили письма от Василия и Федота, таскать бесценные листки в сборню или по чужим дворам… грамотного не враз-то сыщешь!
Не только родному дяде пригодился писучий городской паренек: кандабайские и албазинские солдатки почти ежедневно осаждали Андреича просьбами отписать на фронт мужику, брату, сыну, а то и составить какое прошение. И отказа никому не бывало.
— В батьку, в Андрея Иваныча, уродился, — доброта — хвалили очкастого никольцы.
Через Андреича все отписывали своим солдатам без затруднений, без хлопот, в тот же день. К тому же недавно в Никольском открылось почтовое отделение, — раньше-то письма из Мухоршибири с попутными привозили…
Каждое новое письмо с войны было для Дементея Иваныча праздником, — целы, живы сыны его!
В последнем своем письме Федот сообщал, что на фронте его чуть поцарапало шрапнелью и сейчас он в полной безопасности: лежит в белой чистой палате в Москве; что в лучший этот лазарет каждый день забегают бабы в чудных шляпках с петушиными хвостами и приносят солдатам шоколад, иконки и печенье, но что солдаты навоевались досыта, и шоколадкой в окопы обратно их не заманишь; что ходит он на прогулку по диковинной Москве, всюду солдаты бурлят, собираются голосовать в Учредительное собрание за список номер пять… список тот за прекращение войны, и он, Федот, вместе со всеми потянет тоже номер пятый, чтоб домой поскорей вернуться.
— Да это ж большевистский список! — с неудовольствием поморщился очкастый племяш. — Не разобрался Федот… Агитации поддался.
Дементей Иваныч не смыслил ни в большевиках, ни в меньшевиках, ни в агитации, — ему сынов подавай домой. Одно ему было понятно: Федот ради спокойствия матери преуменьшил свое ранение, — разве стали бы из-за царапины в Москву отправлять… как же, разевай рот шире!
Василий признался в том же самом — и его ранили. Целился он из винтовки, а в это время неприятельская пуля чиркнула по стволу, проскочила по мякоти меж большим и указательным пальцем, винтовка клюнула в землю, а кровь — струею кверху… Жилу поди перешибла, — писал Василий, — но сразу же успокаивал: рана так себе, руки он не лишился, и катают его по разным госпиталям и лазаретам: лежал и в Одессе, и в Харькове, и в Киеве… обещают домой отпустить на побывку, потому как палец для стрельбы покамест негоден.
— Домой!.. Отпустят!
Только это и поняла Устинья Семеновна. Впервые за несколько месяцев, вспыхнуло темное ее лицо. Но тут же жестокий кашель свалил ее на кровать.
В разное время, — Василий раньше, Федот позднее, — оба Дементеича вернулись в родное Никольское. Получив обещанный отпуск, Василий приехал после успенья, в разгар страды, — поспел в самый раз! Федот прорвался в начале зимы сквозь суматоху городов, станций, разъездов, на крыше вагона, — через забурлившую, точно пламенем охваченную Россию, — с солдатами, тысячами покидающими фронт. Той же порой прикатили зудинские Сильвестр и Федька, Карпуха Зуй, пересмешник Мартьян Алексеевич, Спирька, Лукашка, Анохины зятья: рябой Мартьян и Гриша Погребенков…
— Одной семейщине против ерманца не устоять. Какой толк вшей в окопах кормить? Все подались домой, и наши не отстали! — смеялись фронтовики.
Возвращалась семейщина — везла в деревню солдатские песни, буйные гульбища, шалый ночной стрел.
До чего обрадовалась сынам Устинья Семеновна!.. Но вернулись двое младших, а тех, двоих, Максима и Леферия, погребенных в чужой, басурманской земле, без уставщиковой отходной, никогда не увидят проплаканные ее глаза.
Уж так, видно, на роду ей было написано: взглянуть перед смертью на сынов… съел Устинью Семеновну тот удушающий сухой колотун-кашель, до времени вогнал в гроб.
Хоронили Устинью Семеновну в один день с патриархом Панфилом Созонтычем. На могилах в лютую стужу Ипат Ипатыч наскоро прочел над двумя домовинами последнюю молитву — над каждым гробом особо.
Хоронили, по обычаю, на другой день после смерти. В морозном воздухе, казалось, еще плавали заунывные надгробные причитания провожающих баб: по Устинье убивалась Дарушка, Ахимья Ивановна, да бабушка Катерина, Панфила оплакивала Анна Микитишна с сестрой Анисьей, брошенной некогда Андреем-сахалинцем…
Сказывали, будто отошел Панфил Созонтыч тихо, а перед тем как преставиться, послал за пастухом Алдохой. И будто Алдоха явиться к отходящему не захотел. Правильный ли то был слух, или нет, только на другой день после поминок, — Алдоху к Дементию Ивановичу кутью кушать приглашали, — строптивого пастуха вызвали к Ипату Ипатычу. Неведомо, что говорил уставщик Алдохе, но ушел тот от пастыря рассерженный — и прямо к писарю Харитону:
— Новое дело… Скажи на милость! Прощенья у купчихи за покойника просить велит… новое дело! Грозится!
— Недолго ему грозить осталось, — спокойно улыбнулся Харитон, — не кипятись.