— «Мы уполномочены официально заявить, что правительство не воспользуется списком Б… Правительство доверяет французскому народу и, в частности, рабочему классу. Всем известно, что оно пыталось — и ещё пытается — сделать всё возможное, чтобы сохранить мир. Вполне определённые заявления наиболее решительных революционеров…»
—
— «…таковы, что они полностью успокаивают правительство… Все французы сумеют исполнить свой долг… Это-то и хотелось подчеркнуть правительству, отказываясь использовать список Б».
— Ну? Что ты об этом думаешь, мальчик? Я прочёл два раза, прежде чем хорошенько понял, что это означает. Ничего не поделаешь — факт очевиден… Это означает следующее: французский пролетариат так весело соглашается на их войну и сопротивление рабочего класса столь мало опасно, что правительство отказывается от профилактических арестов… Понимаешь? Оно как бы обращается ко всем революционерам и ласково треплет их за ушко: «Ах вы, забияки, мы прощаем вам вашу строптивость! Идите и выполняйте свой солдатский долг!» Добренькое правительство с весёлым смехом рвёт чёрные списки и оставляет неблагонадёжных на воле… Потому, что сегодня неблагонадёжные —
Он смеялся, и в этом необычном, громком, режущем смехе, искажавшем его лицо — лицо старого Христа, — было что-то пугающее.
— Неблагонадёжных нет!
Заложив руки за спину под развевающейся блузой, он отошёл на несколько шагов.
— И всё же, чёрт побери, — вскричал он вдруг, круто повернувшись, — и всё же я не могу этому поверить! Не могу поверить, что это действительно конец!
Жак вздрогнул.
— И я тоже, — глухо проговорил он. — Я не могу поверить, что больше ничего нельзя сделать! Даже сейчас!
— Даже сейчас! — как эхо, отозвался Мурлан. — И тем более через несколько дней, через несколько недель, когда всё это жалкое стадо понюхает пороху!… Ах, если бы Кропоткин был здесь!… Или кто-нибудь другой, всё равно кто, кто-нибудь, кто сказал бы то, что надо сказать, и сумел бы заставить себя слушать! Наши товарищи подчинились этой войне, потому что им налгали, потому что лишний раз злоупотребили их доверием. Но, быть может, достаточно было бы какого-нибудь пустяка, внезапного пробуждения сознания, чтобы всё сразу переменилось!
Жак вскочил, точно его хлестнули кнутом.
— Что?… Пустяка? Какого пустяка? — Он шагнул к Мурлану. — Что, по-вашему, можно сделать? Скажите!
Его голос прозвучал так странно, что Женни повернула к нему голову и на секунду замерла с полуоткрытым ртом, охваченная страхом.
Мурлан с озадаченным видом смотрел на Жака; тот пробормотал ещё раз:
— Что вы думаете? Скажите!
Мурлан несколько смущённо пожал плечами.
— Что я думаю, мальчик? Разумеется, это глупости… Я говорю… Я высказываю то, что приходит мне в голову. Ведь всё это так нелепо! Я не могу запретить себе надеяться, несмотря ни на что, надеяться даже сейчас, надеяться вопреки всему!… Народы, — и наш не меньше, чем тот, соседний, — обмануты так явно! Кто знает? Достаточно было бы…
Жак в упор смотрел на старика.
— Достаточно чего?
— Достаточно было бы… Я не знаю и сам… Но если бы вдруг внезапная вспышка сознания разорвала эту толщу лжи, разделяющую две армии! Если бы вдруг все эти несчастные, внезапно прозрев, поняли, по ту и другую сторону линии огня, что их одинаково втравили в это грязное дело, то не кажется ли тебе, что все они поднялись бы в едином порыве негодования, возмущения и все вместе обратили свои штыки против тех, кто привёл их туда!…
Веки Жака задрожали, словно он вдруг увидел перед собой ослепительный свет. Потом он опустил глаза, подошёл к Женни, не видя её, и сел.
Наступила минута неловкого молчания. У всех троих было смутное ощущение, что произошло что-то важное, что-то такое, в чём они не отдавали себе ясного отчёта.