Господин д’Авриньи особенно проникался смыслом самых грустных стихов и мысленно повторял за священником слова:
"Я упокою вас, — сказал Господь, — потому что вы получаете милость мою, и я знаю имя ваше";
"Счастливы умирающие во мне, они будут отдыхать от трудов своих, плоды же их труда будут следовать за ними".
С каким страстным порывом осиротевший отец обратился к Всевышнему:
"Господь, освободи меня от жизни! Увы! Изгнание мое так долго; я жду, Господь, когда придет освобождение, моя душа жаждет тебя, как иссохшая земля жаждет дождя, и, как страдающий от жажды олень печалится о прохладном ручье, так и мое сердце печалится о тебе".
Но сердца старика и юноши застучали особенно сильно, когда под пальцами Тальберга зазвучал и раскатился под сводами грозный "Dies irae"[2]. Однако их впечатления не были одинаковыми.
Пламенный Амори услышал в гневном гимне крик своей души.
Господин д’Авриньи, подавленный, устрашился скорбного вопля и склонил голову под его угрозами.
Влюбленный юноша соединил свое отчаяние с музыкой, и ее ужасающие звуки сокрушали небытие этого мира, в котором больше не было Мадлен.
Пусть погибнет эта ставшая навсегда пустыней земля, ибо нет больше солнца, ибо нет больше любви! Пусть все рушится и возвращается к хаосу! Пусть придет Высший Судия, восседающий на сверкающем троне, чтобы наказать вас всех, вас, нечистых и грешных! Достаточно было Мадлен покинуть этот мир, чтобы он превратился в ад.
Отчаявшаяся душа отца, бунтующая меньше, чем душа двадцатипятилетнего человека, трепетала при звуках сверхчеловеческих стихов, склонялась перед величием негодующего Бога, который только что отпустил грехи его дочери и, возможно, будет скоро судить его самого. Господин д’Авриньи почувствовал себя мелким и ничтожным, — и это он, прежде обуреваемый гордыней и сомнениями.
Растерянный, он заглянул в свою душу и с испугом увидел, что она полна волнений и заблуждений; он испугался не того, что Бог поразит его своим гневом, но того, что Бог разлучит его с дочерью.
Но когда после угроз послышалась мелодия надежды, с какой пылкой верой и страстным рвением он внимал ласковому обещанию безграничного милосердия, с какими горькими слезами он умолял милостивого Бога забыть о правосудии и помнить только о доброте!
Таким образом, когда закончилась печальная церемония, Амори вышел, высоко подняв голову, словно бросая вызов всему свету, тогда как г-н д’Авриньи следовал за гробом, склонив голову, словно пытаясь смягчить мстительный гнев.
Как уже было сказано, Мадлен должны были похоронить в Виль-д’Авре; г-н д’Авриньи полагал, что на сельском кладбище, заброшенном и одиноком, дочь будет ближе к нему.
Понятно, что присутствовавшие (почти те же самые, что были на балу) в большинстве своем не собирались сопровождать покойницу до столь отдаленного места ее последнего успокоения.
На кладбище Пер-Лашез? Да, конечно! Это почти прогулка, но Виль-д’Авре… Поездка заняла бы целый день, а день в Париже очень дорог.
Поэтому, как предвидел и надеялся г-н д’Авриньи, лишь трое или четверо преданных друзей, среди которых был Филипп Овре, поднялись в третий траурный экипаж.
Господин д’Авриньи и Амори заняли места во втором экипаже, священнослужители — в первом.
В течение всей дороги ни отец, ни жених не произнесли ни слова.
Кюре Виль-д’Авре встречал печальный кортеж у дверей церкви.
Концом земного пути Мадлен должна была стать та самая маленькая церковь, где она приняла свое первое причастие; впрочем, г-ну д’Авриньи казалось, что, пока тело дочери не скрылось под землей, он еще не расстался с ней.
Здесь не было ни органа, ни торжественности — лишь тихо произнесенная молитва, как бы последнее прощание, сказанное на ухо деве, покидающей землю ради Неба.
От церкви все пошли пешком и через пять минут оказались у ворот кладбища.
Это было одно из тех очаровательных сельских кладбищ, какие так нравились Грею и Ламартину; тихое, спокойное, почти прелестное, оно располагалось у апсиды приходской церкви.
Должно быть, хорошо было обрести покой здесь, где не было ни высоких памятников, ни лживых эпитафий; деревянные кресты и имена — вот и все; тут и там деревья, сохраняющие покойникам прохладу земли; совсем рядом маленькая церковь, где каждое воскресенье имена погребенных там упоминаются в молитвах верующих.
Кладбище не было внушительным, но было приятно глазу; уже у его входа ощущались отрешенность и покой; хотелось сказать себе, как сказал Лютер в Вормсе: "Я завидую им, ибо они нашли свое упокоение: invideo quia quiescunt".
Но когда Лютер говорил это, он не шел за гробом своей любимой дочери или обожаемой супруги; это говорил философ, а не отец и не муж.
Боже мой! Кто может передать ужасное неизбывное чувство потери, которое терзает душу человека, провожающего тело любимой! Сначала печальное и угнетающее пение священников, затем вид свежевырытой могилы, резко выделяющейся на зеленой траве; наконец, стук первых лопат земли, сначала гулко ударяющихся о крышку гроба; этот стук постепенно затихает, как если бы гроб удалялся от нас и исчезал в глубинах вечности.