Среди ночи проснулся от тишины – даже собаки не лаяли. Зима, глухая зима стояла над Пустозерском, и вдруг все – и дорога, и встреча со старцем, и даже поджаристый рыбник – все показалось сном. И вдруг увидел лампадку в углу. Старец не спал, то ли молился на коленях, то ли так и заснул, уткнувшись лбом в чисто скобленный пол. Продрал мороз по хребту. Что может старец против ведьминой силы? Вон он какой слабенький, на молитве засыпает. А все же в глазах у него есть этакое…
Да нет, прочь дурные мысли.
Не такой этот старец, как все встречавшиеся ему раньше «знающие» люди. Не чародей, не волхв, а все он знает, все видит, со всем справиться может.
Пожалуй, насчет последнего Семенец лгал самому себе, выдавал желаемое за действительное. Он видел, что длинная жизнь старца подходит к концу, и именно потому, что он явился в Пустозерск. Именно потому было так чисто и тихо в деревне, и везде пироги пекли, да и сам Савин был светел и радостен, смотрел именинником, хоть и давал себе вид, будто сердится.
– Вставай, внучек, – приветствовал его Савин, едва в мерзлых окошках забрезжил свет. – Пора тебе урок свой выполнять.
– Какой урок?
– А вот я тебе скажу…
Урок был – чинить сети в просторных сенях. Старые-расстарые, разлезающиеся в руках, хрупкие от мороза. Скоро застыли руки, костяной челнок стал то и дело падать на утоптанный земляной пол. От полутьмы ли, от пристального внимания – кружилась голова. Или это от монотонного голоса старца, произносившего настойчивые, ледяными иглами вонзающиеся в сознание слова?
– Она ведь от самого демона и зародилась. Был такой мастер иноземный, руки золотые, а душа в гордыне закосневшая. То ли враг его искусил, то ли сам он ко злу уж стал склоняться, только возьми он и сделай зеркало, всем бабенкам на погибель. Поймал одного демона, колдовством запер в зеркале, раму резную изготовил. Как бабенка посмотрится – почнет демон ее искушать всеми смертными грехами и уж к какому-нибудь да склонит. Если баба на передок слаба – в блуд ввергнет, если лакомиться любит – в чревоугодие. Да это еще полбеды, есть и страшнее грехи, которая гневлива, та и до убийства дойдет, а ежели у ней власть есть? Плохое это дело – злонравная жена у власти, большие беды могут от такой произойти. Вот и подруга твоя. Поддалась зеркальному демону, пустилась во все тяжкие. Власти ее было хоть и немного, а все же хватило, и так она отличилась, что именем ее малых детей пугали. Да не только маленьких, а и мужики в летах ее трепетали. Сто тридцать восемь человек она смертью казнила, да такой лютой, что сам демон удивился: ишь сколько в бабе зла!
Рано ли, поздно, а дошли вести о злодеяниях ее до царицы-матушки. Повелела она бабенку ту взять, и допросить, и пытать, ежели запираться будет. А потом всяких званий ее лишили и повезли на черной телеге через всю Москву, в Иоаннов монастырь, на вечное заключение. Бросили в сырую темницу, холодную, наполовину в землю вросшую. Никто не входил к узнице, а пищу ей на лопате подавали, как в зверинце дикому льву. Ничего ей не полагалось больше, ни стола, ни лежаночки, ни баньки. Жрала с земли, спала на соломе, а про мыться и вовсе забыла. Даже свечки ей не давали, даже лучиночки, а так и жила – при зарешеченном оконце вполсвета. И у того оконца толпился всякий день народ. Это потому, что слух по Москве прошел – кто плюнет, да узнице в лицо попадет, тому счастье прибудет. Вот и плевали все, и попадали многие. Что морщишься, внучек? Это не все еще. Тринадцать лет плевала в нее вся Москва, и палками тыкали, и дрянью всякой кидали – а все же не раскаялась узница, не очистилась, и все так же душа ее во грехах коснела. Поносила она публику, и скалилась, как медведица на тюремщиков, и никто не видел слезинки в ее запселых глазах, когда по большим праздникам выводили ее на цепи – на купола церковные посмотреть только. А к алтарю ей дорога была заказана, да и сама она не имела охоты туда идти. И через тринадцать лет воззвала она к Сатане, и Сатана сквозь тьму посмотрел на слугу свою верную, и прислушался к ее словам. Стала баба вроде мученицы, только мученицы есть от Бога, а это была от самого Дьявола…
– Что ты говоришь, отче! – передернул плечами Семенец. Сонный, убаюкивающий дурман спал с него, снова стал ощущаться колючий холод, только не в пальцах, а в груди – ближе, ближе, ледяное острие коснулось сердца, сначала осторожно, словно пробуя, а потом на всю глубину. Это была невероятная боль, которой тесно стало в теле, и она искала выхода: тогда он, постыдно обмочившись, потерял сознание.