Кирьянов всегда был малоразговорчив, а теперь из него и слова не вытянуть было. И по тому, как он машинально подносил потухшую папиросу к губам, видно было, что он задумался и что невеселое выражение его лица относится вовсе не к тому, что он видит перед собой, а к тому, о чем думает.
Мы нагнали обоз беженцев. Лошади, утомленные длинным переходом, тащились медленно, безразличные к понуканию. А люди, едва держась на ногах, были молчаливы и подавлены. И стадо дородных коров пересекало дорогу под мирный свист бича. Повсюду виднелись кордоны, патрули. Склоны холмов были изрыты противотанковыми рвами, усеяны надолбами, опутаны колючей проволокой. В этой обстановке приближающегося фронта было странно, что ребятишки играют в войну.
Севастополь открылся нашим взорам весь в красках моря, неба, рыжей листвы, такой воздушной, пышной и легкой, как бы готовой от малейшего дуновения ветерка сняться с ветвей деревьев и улететь.
Вблизи город выглядел настороженно и нелюдимо. Окна перечеркнуты бумажными крестами, на заставленных рогатками перекрестках груды песку, кое–где дымятся развалины — следы ночного налета, и везде свежие траншеи и укрытия. И море — по–осеннему сумрачное и беспокойное.
Еще издалека мы услышали гул взрывов и тявканье зениток. Но только мы въехали в город, как послышался протяжный рев сирены с Морского завода, подававшего сигнал: «Отбой воздушной тревоги».
За углом, из глубины обгорелых развалин, над которыми еще не осела пыль и не рассеялся дым, доносился голос диктора — единственно живое, что уцелело в этом доме: «Внимание! В главной базе Севастополя подан сигнал «отбой».
С дурным воем клаксонов промчались санитарные машины с жертвами бомбежки. Слева над крышами все выше поднималась полоса дыма — то горели привокзальные рабочие бараки.
— Вот тебе и бомбежка, — сказал мне Кирьянов, очевидно вспомнив наш давешний разговор, когда я просил его рассказать о последнем его полете. — А я какой рассказчик? Никакой. Полетели, отбомбились, прилетели — и весь сказ. — Он говорил серьезно, это подчеркивало скрытую иронию в его словах. А смуглое, сухощавое лицо его с ленивыми и умными глазами оставалось совершенно непроницаемым.
— Это верно, — подтвердил вдруг Воротаев. — Что сверху видно? Пустяки. Черно–красные разрывы, вроде цветов, и точно кто–то там, внизу, на земле, спички чиркает… Разве что наверху сильнее чувствуешь свою привязанность к земле. Два раза летал стрелком–радистом, а запомнил на всю жизнь. Помню, попали мы в грозу. Такая гроза — не то что летать, думать о полете страшно. Тучи как горы — вот–вот вмажешься, и молнии как огненные горные ручьи. А тут еще самолет набит бомбами, как стручок горохом. Летчик тучи пробил, гляжу — небо чистое, ясное, как заводь, и звезд полно. А внизу гроза, война…
В загсе мы задержались недолго и вышли оттуда оживленные, но невеселые. Какая–то женщина продавала высокие, курчавые, снежные хризантемы. Мы опорожнили ее корзину. Вера улыбалась, но в глазах ее была тоска.
— Раз свадьба, так свадьба! — сказал Воротаев, сдвигая на затылок фуражку. — Надо спрыснуть. Когда опять свидимся… Пойдем давай, Лев Львович, за вином, заодно проездные документы выправим, а молодые пусть погуляют. Потом ко мне. — Он напомнил Кирьянову свой путаный адрес: угловой дом, рядом с пустующей фотографией, там его квартира.
Мы довольно быстро управились с делами, но Воротаев не торопился. Он не хотел мешать друзьям в их последнем уединении. И я не спешил. Мне хотелось побродить по знакомым и памятным местам моей юности.
Мы попали домой в сумерки.
— Ура! — закричал Воротаев с порога. — Умираем от жажды. Давай первый тост! — И он выгрузил на стол бутылки с виноградным вином.
Кроме Кирьяновых, здесь была сестра Воротаева, такая же маленькая, с такими же смелыми, как у брата, глазами, с густым пушком на верхней губе. Звали ее Антонина. Она с трудом выбралась из Одессы и теперь работала в военных мастерских, укрывшихся в Инкерманских пещерах, недосягаемых для немецких бомб.
— Где это ты пропадал? Бессовестный! Вырвался на полдня, а когда пришел… — укорила она брата.
Он неумело оправдывался. Его выручил Кирьянов, весело смеясь:
— А мы тут гадали — не загреб ли вас комендантский патруль? Фуражка–то у тебя, Алеша, не по форме, цветистая.
— Ну, не будем тратить дорогое время, — также смеясь, отвечал Воротаев. — Давай–ка лучше выпьем. — И, наливая в стаканы вина, он между прочим сказал, что поездом ехать уже нельзя, а рано утром будет морской транспорт до Керчи, откуда Вера переберется через пролив в Краснодар. Потом он сообщил, что батарею его переводят из Сарабуза под Севастополь.
— Ты что же, Алеша, окончательно в сухопутные переходишь? — спросил его Кирьянов.
— Похоже, что так.
— Вот уж чего не могу представить себе — как бы я на сухопутье воевал, — сказал Кирьянов. — Случалось не раз прилетать на решете. И когда свистят пули в миллиметре от носа или по тебе шпарят из пушки, тоже, скажу, удовольствия не много. Но каков я буду в пешей атаке — это один бог знает, и то приблизительно. Летчики любят летать. Они и во сне летают.