Моя грабительская просьба развлекает его, будто я собираюсь продеть руки — в чьи-то сыпучие пожитки в непристойном реальном и донашивать, доедать, допивать…
Он ищет журнал, который, оказывается, тиснул статью — исключительно для меня, он перекладывает книги, надутые папки, файлы, и растревоженные завалы сплевывают к подножью черную крошку-коробочку, круглое дерево, красный всполох: дети, бегущие от грозы. Покатившаяся крышка тянет за собой богатства: бейджик какой-то французской конференции — с чужим тройным именем, из коих первое — мадам, три засохших каштана и старинный тюбик с лекарством, каких уже не бывает, какие уже ничего не лечат. Мне не нравятся его руки, в них не чувствуются хорошая ухватка и цепкость, у ладоней низкий борт, жидкое стечет, а сухое легко перехватят пробегающие. Мне не нравятся эти слезки в коробочке.
— Почему же вряд ли?
— Допустим, не успеете, — предполагаю я. — Вы мастерски разделаете этот сюжет — за горящей межой вашего отъезда. На селения, что кормятся дымом, я не покушаюсь, но с удовольствием оттянусь — здесь. Сделаем хулиганку: наслесарим на местном материале.
Чертово фарисейство! Сроки закрыла блажь, но с отъезда, кажется, сбиты печати? Да, до сих пор мы не прикасались к казусу исчезновение, но собеседующие вполне бесчестны и отнекиваются от очевидного. Их дружбы церемонны и неосторожно мешкают — возможно, я слеплю их с канатной трассой, подвесившей разновеликих друзей над пропастью, но ничего щемящего внизу, по крайней мере — по диктовке беседы. Неуклонные рекомендации — восславить сиюминутное. Ни расписания на будущее, ни веры в людей, кто в любой миг вправе бросить все и испариться. Печься ли о завтра, тянуть старые мотивы, привязывать день насущный — к завтрашнему, если вольный новый выпестует себя сам? Довольно каждому дню — своей отсебятины.
Существует один герметичный случай — вы и я, а ваш отъезд и мои психогении, бурьян в покосившийся человечий рост и прогноз погод: с каждым днем будет все холоднее — за тройным забором, в другом времени — и не с нами. Мы сошлись с непринужденностью, расположили к себе ближние сумерки и осыпали дальние — кисейными квадратами света и розы, хотя хмурый из двух подозревает под нами — большой ветер, и не хватит дна для падения, какой неприкосновенностью ни расцвечивай… Во множестве, к чему мы не прикасались, скорый отъезд — самый множественный.
Я довольна, блеснув перед ним вызывающим низложением и крутой катахрезой, надо показать наставлявшему, что увенчан в поучениях. Но не блещут ли — в полумертвых руинах, ведь со сменой ушей и мест половина соли просеялась, а разве успеет помнить мои удалые мотто — так долго, как заслужили, и цитировать многим?
Возвращаясь из путешествий, я боюсь ему позвонить. В мое отсутствие он мог наконец уехать, и просьба подозвать его к телефону примнится осиротевшим — бесстыдной. По той же причине я не смею черкнуть ему с пути письмецо. Он отрешен от токующих в паутине мировых приветов — только улики: бумага, буквы… ясно, надушены. Но вдруг его уже нет, и мои посвящения прочтут — его близкие? Меня не привлекают эти чтецы. Мне они не близки!
Однажды близ меня стояли мадам Четвертая Молодость, и ее голубые кусты по имени Девять Десятков Ягод, и ее тети кошелки, дяди сундуки и воспитанницы — тумбы четырех ног. Старая перепелица о всем поговаривала с неукротимым пафосом: я написала двадцать свидетельствующих дневников… Можете называть их — наши дети… Наши завоевания и резервы, наша величавая поступь!.. Кажется, она не догадывалась утешить конфеткой — сунувших голову в ее дом. Зато сохранила девичьи привычки: из фантиков удивительных конфет, которыми никого никогда не угощала, она целую жизнь вырезала маникюрными ножничками снежинки, и бросала в конверт, и кому-нибудь отправляла, не обязательно к Новому году, а то и к Международному дню трудящихся, поскольку любила дары волхвов. А после по адресам звонил не то ее муж, не то кузен и подробно объяснял, как поступить с этим чудом. Скорей сбегать за скотчем и прозрачнейшими, микроскопическими полосками приклеить снежинку на окно…