С введением режима и разделением лагерей наше лаготделение избавилось от лагерной чумы — воров и убийц, зато оставалось немало стукачей. Строгости же дошли до того, что обычный барак практически не отличался от штрафного изолятора. С осени 1950 года, помнится, ввели номера на одежду. Каждому зеку нашивался лоскут с личным номером на левую руку и правую ногу; мой номер был 1С973. Говорили, что номера нужны стукачам, чтобы сразу отличить опасных государственных преступников, не спрашивая фамилии; безусловно, номерами хотели затруднить побеги с мест работы за пределами лагеря. Одновременно ограничили хранение денег и переписку: деньги, полученные переводом или в посылке, приказали сдавать с тем, чтобы они хранились на именных счетах заключенных.
Это распоряжение действовало полтора года, в 1952 году ввели систему оплаты труда: раньше за выработку нормы вознаграждали добавочным питанием, а с 1952 года труд и содержание заключенного стали оценивать в деньгах. Я имею в виду работу на производстве, потому что большая часть работ, выполняемых «инвалидами», не учитывалась при оплате, как и вспомогательные работы, выполняемые бригадами так называемой индивидуальной категории трудоспособности. С появлением денег, хотя и в мизерных количествах[113], в лагере открыли ларьки: много месяцев туда не завозили ничего полезного, кроме ржаного хлеба, но к концу 1952 года стали появляться конфеты и маргарин (сахар и масло редко).
Тогда же открылось что-то вроде кафе, особенно выгодное лагерному начальству: там зек мог поесть, имея деньги, но денег было мало; в среднем работник получал около пятидесяти рублей, а часто всего тридцать! Один раз (всего один!) в кафе появились апельсины, и я решился на необычную трату: купил апельсин за пять рублей — мой пятидневный заработок. Зато получил двойное удовольствие: во-первых, после стольких лет снова ощутил вкус апельсина, а во-вторых, вдохнул запах родины — апельсин был завернут в бумажку с надписью «Catania». В общем, с питанием в 1952 году почти наладилось: ведь никто не заставлял нас баловать себя сицилийскими апельсинами, а на заработанные за месяц тридцать рублей можно было купить при желании тридцать килограмм ржаного хлеба; верно гласит украинская пословица: «е хлiб i вода, немае голода».
Что до свободы перемещения по лагерю, то между 1952 и 1953 годами с этим стало хуже: на ночь бараки запирали снаружи. А днем приходилось прятаться от надзирателей, чтобы они не застали нас в чужом бараке, иначе могли на несколько часов отправить в холодный карцер или на тяжелые работы в малую зону. Кроме этих ограничений, было много других, отравлявших жизнь: достаточно было, например, даже не лечь, а сесть в одежде на тюфяк; или не по правилам застелить его одеялом; или не сложить полосой единственную простыню и не закрыть ею край тюфяка, — и нарушителя ничего не стоило отправить в ШИЗО.
С фотографом
В советских тюрьмах и лагерях брать отпечатки пальцев — обычное дело, но нигде не делали это так часто, как в Речлаге: тут снимали отпечатки пальцев ежегодно, называлось
Часто фотографировали, но со мной был один особенный случай после октябрьских праздников в 1952 году[114]. Меня вызвали в кабинет начальника отдела кадров лагеря; там же находился и какой-то гражданский с фотоаппаратом. Он велел мне раздеться до пояса и надеть рубашку с воротничком; на диване лежали два пиджака, два галстука и шляпа. Я спросил, зачем это переодевание.
— Не знаю, — ответил фотограф. — У меня приказ сфотографировать вас в гражданской одежде.
— Я на это не гожусь. Потому что делается это наверняка для обмана.
— Почему для обмана? Может, наоборот, это вам на пользу.
— Слабо верится. Уже не в первый раз меня обманывают.
— Обманывают? Кто? — спросил начальник.
— Советская власть.
Тот проглотил пилюлю и промолчал. Фотограф спокойно предложил мне не смотреть на вещи пессимистично, пока я не знаю всех обстоятельств. Решив, что фотография нужна для итальянского посольства в Москве, я надел рубашку. «Они сами поймут, что это монтаж», — подумал я. И еще больше уверился в этом, когда фотограф принялся завязывать мне галстук, который я надевал лишь раз в жизни, когда поступал на военную службу. «Они поймут, что это не моя одежда», — думал я. Надев на меня пиджак, фотограф, сама любезность, пригласил меня сесть и, дважды щелкнув, сказал «спасибо».
Я решил, что сеанс окончен, и поднялся, но тут он берет шляпу, делает залом посередине и надевает ее на меня слегка набекрень и надвинув на глаза. Поправляю шляпу, он снова сдвигает ее на лоб так, чтобы поля прикрывали глаза, а я — опять к затылку. «Пусть видят лицо, — говорю. — Уловки бесполезны, все равно поймут, что это комедия». И с оскорбленным видом опускаю глаза, не внимая просьбам фотографа смотреть прямо и чуть в сторону. Тем не менее фотограф делает третий снимок, снова благодарит и просит снять шляпу, пиджак и галстук[115]. Облегченно вздыхаю, думая, что спектакль окончен, но меня просят еще немного потерпеть.