— Ребя-а-а-та, ну что вы, в самом деле, детский сад устраиваете? Тема-то какая? «Страна социалистическая»! Давали год подготовки. Неужели нельзя было раскачаться и сделать солидную работу? — Сбитнев раскачивался, внушал Зубкову, как бы заново открывая возможности, которые он вот так нелепо упустил. — Сашка зря умотал. Бросил картину, и все. Его же Шток искал, хотел, чтоб он еще что-нибудь принес, чтоб выбирать было из чего.
— Он, видимо, счел, что именно это полотно наиболее готово и именно «Ожидание» что-то может дать зрителю, людям, — не выдержал Арсений его менторского тона.
— Ну, ладно, старик, что про Уватова говорить, он член Союза художников. А ты о чем думаешь? Лепишь эти ядра и бедра, аж в глазах штормит, неужели не надоест тебе, неужто оскомину не набивает?
— Да нет, Витя, не набивает. Наоборот. Еще Лев Толстой говорил, что область искусства простых, доступных всем чувств — огромна и почти еще не тронута. «Трогать» ее все было некогда. И даже мы, художники, превратили женщину в бабу.
— Смотрю я, старик, на тебя, возраст у нас почти одинаковый, а старый ты, ну как из века прошлого. Правильный очень. Да ты оглянись: нетленку нынче никто не делает, все сегодня жрать-пить хотят. Это, старик, та же гонка. Сошел с дистанции — никто от тебя не потребует встать и бежать. Другой займет твое место. Я, старик, еще в двадцать лет пробежал весь круг. Я не вижу причин для самозакапывания, важно пробиться. Что, разве все не мечтают об этом? Ни за что не поверю! — Сбитнев докурил сигарету, похлопал Арсения по плечу. — Один мой знакомый инженер говорил, что пятнадцать лет потратил на то, чтобы доказать: металл, утопленный в бетон, все равно металл и лучше его не утоплять в бетон, а делать легкие металлические каркасы вместо тяжелых железобетонных фундаментов. Сейчас ему сорок лет, и из-за рубца на сердце после инфаркта, причем обширного, ему врачи запретили выступать даже на собраниях в своем родном коллективе, чтобы не волноваться. Жена его, между прочим, бросила. А ты говоришь — жен-щи-на! Христа и сегодня бы распяли, не вспомнив о Марии и Магдалине. Ты думаешь, я не пытался писать женщину? Пытался! Вроде нравится она мне. Сяду пишу. И чувствую — руки так и тянутся к ней. Она, старик, сама этого хочет. Потом, сам знаешь, не светится она, пресная и как все.
— А ты не спи с ней, Витя. Ты люби ее на расстоянии, — просветленно посоветовал Арсений.
— Да я же знаю: она уйдет от меня и ляжет с другим, кто позовет. Зачем я неправду на полотно тащить должен? Только время терять.
— Не знаю, Витя. Но я почему-то не могу простить Пушкину того, что он, сказав: «Я помню чудное мгновенье…» — отравил меня циничным последующим: «У дамы Керны ноги скверны». Мне важней «чудное мгновенье», а так…
— Слушай, чего мы тут топчемся, как два глухаря на токовище? Пойдем ко мне, по рюмке чаю, что ли, вмажем, — он подмигнул Арсению, — все же у меня две работы на зону проскочили, с меня причитается! Скоро, — он быстро глянул на часы, — соберется приятное общество.
Арсений отказался и, спускаясь по лестнице, как-то устало подумал, что, может быть, под старость придет к Сбитневу тихая грусть и напишет он пронзительную картину, вложив в нее все, что в молодости прошло мимо, что не вошло в этот его «круг».
Не осуждал его Арсений. Он никого не осуждал, ни в ком не разочаровывался. Это был его панцирь. Он принимал людей такими, какие они есть, а если и жалел за несуразность поступка, то опять-таки думал, что, видно, так сложились обстоятельства и человек мог поступить только так, а не иначе. Лучше уж честное заблуждение, чем постоянное оправдывание каких-то поступков. Жить, постоянно оправдываясь, разве не страшнее, чем заработать инфаркт в борьбе за свою правоту?