Симон сильно побледнел. Впервые Жером упомянул при нем Бога. И для того, чтобы обвинить Симона в выступлениях против него, в голосе предков в глубине его души, высказывался за Бога. Симон удивился. Что это вдруг его понесло, в разгар такого прекрасного утра, посреди всего дарованного ему великолепия? Что заставило его говорить слова, от которых бы не отрекся и Массюб?.. Ах! Просто мир действительно был слишком хорош для человека и в ответ вызывал в нем яростную печаль. И посреди всей этой красоты Симон вдруг почувствовал, что Бог не заботится о нас, что, может быть, он даже желает нам зла… Бог!.. Он вдруг вспомнил, что произнес имя Его про себя, накануне вечером, и его озарило таким ярким светом. Что же смогло так затуманить его? Что же значила эта сила противоречия, от которой, немного спустя, в тот же вечер, ему пришлось защищаться? Именно эта сила просыпалась в нем, он это чувствовал. Это она заставляла его говорить. Была ли и эта сила Богом, была ли это та самая сила, которую призывают столько людей и которая так часто остается глуха и оставляет их, лежащими ниц?.. Ах! Похож ли Бог в своем великолепии, сказал он себе, на это большое белое пространство, заглушающее наши шаги и крики? Похож ли Он на эти сверкающие утесы, возвышающиеся над нами и не ведающие про нас? По правде говоря, да, все в мире происходит, словно Бога нет и словно человек — всего лишь самое слабое из животных — человек, якобы выразитель его воли и его замыслов!.. В страдании или смерти человека не было ничего большего, чем в плеске камешка, исчезнувшего в воде! Умершего человека не вернуть, как не найти щепотки песка на дне океана! Разве сами человеческие события не управляются, словно без ведома людей, той же слепой силой, заставляющей лавину сойти с горы и унести проходящий караван? Где был Бог? Не могло быть ничего ужаснее потерянности, в которую Симон вдруг был ввергнут, с самой вершины своего счастья, вопросом Жерома. Значит, само это счастье больше ничего не значило; Симон больше не мог быть счастлив, не могло быть и речи о счастье для него, для мира, если он не был уверен в Боге, если Бог не был всегда готов появиться за горой, за этими деревьями, этими утесами, за каждым поступком, который совершал он, Симон, за каждым следом, который он отпечатывал на снегу!.. И все же он хранил в себе целое прошлое, вступавшее в противоречие с его отчаянием. Не прошлое его предков, которое он так хорошо воображал: присутствие на мессе в воскресенье утром, между партией в манилью и аперитивом, — но его собственное прошлое, такое близкое, такое острое. Этот Бог-убийца, этот Бог войны — был ли он тем же, что и этот яркий свет, который внезапно дважды озарил его, когда он посмотрел на Ариадну и когда он услышал музыку Сюжера? Бог шевелился в нем, причиняя боль, жил путаной и противоречивой жизнью, как сила, пытающаяся высвободиться, как ребенок во чреве матери: его ощущают, но его никогда не видели и не знают, кто он такой. Был этот яркий неисказимый свет, который он видел и о котором достаточно было только подумать, чтобы вновь обрести его нетронутым, неопровержимым. Был этот свет, не позволявший коснуться тех, кто несет его в себе. И были эти странные тени, слишком человеческие, и увы! прелестные: они являлись, чтобы все смешать и словно хотели схватить вас, ослепить, закрыв вам глаза своими надушенными руками. Один ли Бог создал Ариадну и Минни? И он же создал Массюба?.. Теперь Бог был похож на эту блестящую дорогу, да, ту, по которой Симон шел этим утром и которую пересекали тени. Но сами эти тени, внезапно подумал он, разве эти тени не доказательство, разве они не подчинены свету и разве они здесь не для того, чтобы свидетельствовать так же, как свет?..
Симон повернулся к Жерому.
— Я ничего не сказал против Бога, — вымолвил он.