Да, конечно, и никакой интеллигентнейший Николай Николаевич не мог там жить в комнате с уютно, вечным огнем горящей лампой под древним желтым абажуром, с вечно не запирающейся дверью; да и никто больше не мог, разумеется, жить там, кроме, быть может, совсем опустившихся бездомных, бродяг, заползавших туда ближе к ночи, как животные: мало чем отличающиеся от них из–за погубившего когда–то их здоровье, ум и бессмертную душу алкоголя, забирающиеся туда, поближе к теплым отопительным трубам — не столько жить, сколько умирать. Я знал одного из них, великого и знаменитого художника, жившего там время от времени, гасившего сухостой с привычного, страшного по своей силе бодуна горстями грязного городского снега, набранного прямо с крыши просунутой в разбитое чердачное оконце рукою, тою же самой, что создавала странные, загадочные, похожие на древние артефакты картины, картинки и картиночки, которые продавал он потом в пивных, иногда — за кружку пива. Я видел его, мы разговаривали — его приводили ко мне, познакомиться — когда он был вменяем: держался на двух ногах, мог относительно внятно и связно говорить… Он тогда сказал мне одну очень важную для меня вещь, которую я не открывал никогда никому, да наверное уже не открою никому и никогда — она важна только для меня, а я ведь — на всякий случай, если кто забыл — эгоцентрик.
Не мог жить на чердаке Николай Николаевич, да и никакого Николая Николаевича–то ведь тоже — никогда не было, я его тоже выдумал, он тоже плод моей мозговой игры — просто кукла–марионетка, исполнявшая мою капризную и безрассудную волю, но не справившаяся со своей задачей хорошо, как бы мне хотелось, и потому убранная раньше времени, убранная в сундук, такой же, как тот, что стоял когда–то у родственников, весь наполненный такими же вот старыми бесценными куклами прежнего еще, самого первого театра знаменитого на весь мир (мир!) кукольника: погребены они там, со сложенными вагами, с намотанными на них стропами, более не сдерживающими безвольные руки, те самые, что только недавно, повинуясь воле кукловода, делали удивительные сложные жесты; со спеленутыми ногами, то несшими их хозяина куда–то навстречу приключениям и опасностям (также выдуманным), а не то — плясавшими лихую чечетку; с безвольно поникшими головами и глазами, в которых застыло выражение нечеловеческой печали и, вместе, недоступной пониманию нас, живых, тешащих себя своею «свободой воли», мудрости.
Правду сказать, и никакого чердака–то, наверно, не было: я и его вот только что выдумал — выдумал, чтобы хоть еще немного продлить это неправдивое повествование, не отрываться от этих образов, символов, ставших необходимыми и роковыми для нас — жалкой горстки каких–то, разбросанных по жизни и смерти неприкаянных и так и не прикаявшихся чудаков — скамейка, сквер, дом напротив… вечный огонек в мансардном окошке, единственный в ряду темных и мертвых.
Я выдумал все это, как выдумал и весь этот мир вокруг себя, как выдумал и вас — да, вот вас, вас персонально: вот вы читаете эти строки и вот только что чуть удивились, а теперь — уже немного сердитесь на автора, которого, — ну–у–у… — понесло невесть куда; вы уже знаете все эти психологические приемы и ухищрения, выдуманные добрыми профессорами, и вас не обманешь…
Да только вас не обманывают — и вы, и все мы кем–то выдуманы, все мы просто выдуманы кем–то: часто друг другом, очень немногие — высшими, правящими в этом мире силами — не обязательно добрыми, и не обязательно хорошо правящими. Кем–то выдуманы и эти силы, часто — нами, всеми вместе, а то и поврозь; а то — и попеременно.
Я и себя, себя самого выдумал, сочинил, составил из когда–то виденных, читанных или пережитых образов, случайно оброненных фраз, из пронзающих мозг в горячечной темноте спальной комнаты мыслей, и иногда я думаю, почему, зачем я это сделал? Я часто задавал себе этот вопрос, очень часто, так часто, что даже и не могу вспомнить хорошенько — точно ли когда–нибудь я его себе задавал; но я задавал; задавал — и не мог придумать удовлетворительного ответа. Неизвестно, что побуждает нас совершать те или иные поступки, даже если мы совершенно уверены в том, что понимаем это и поступаем в соответствии со своими желаниями, или необходимостью, наконец нами осознанной. Когда я начинал рассматривать их придирчиво, пытаясь добраться до самых потаенных, похороненных в подсознании корней, я находил лишь переплетенные, пахнущие землею корни травы — покрывшей целые поля травы забвения. Зачем, для чего на самом деле я делал это? — кто может объяснить мне, доктор? я не понимаю…
Немолодой уже, сухощавый человек умолк и сидел теперь на своем стуле, не глядя ни на кого.
Доктор кивнул своему рыжеватому ассистенту и тот снял электроды. Доктор позвонил, вошел еще один ассистент, очень похожий на первого. Он подошел к сидящему, и тот спокойно, даже охотно поднялся и вышел вслед за ним в дверь, чуть заметно улыбаясь на ходу — чему–то своему. Рыжий ассистент поднял вопросительно брови — доктор кивнул; рыжий вышел в дверь вслед за ними.