По дороге в архитектурную мастерскую отца, откуда кто-нибудь подвез бы ее домой, Гизела, как в полусне, обследовала все вокруг себя, пытаясь определить, до какой степени это привычно. Херр Минске, парикмахер, который замер, рассматривая улицу, у окна своей мастерской, помахал ей рукой. Каждые три недели ее отец приходил к нему стричься. Она помахала в ответ. Этот обмен приветствиями был привычен. Мимо по направлению в Демлинг прогромыхал желтый школьный автобус, и девочка из ее класса, высунувшись из одного из задних окон, помахала ей рукой. Это уже было чуть менее привычно. Она не могла припомнить, чтобы такое случалось прежде. Она неохотно помахала в ответ. Неохотно, поскольку предпочла бы обойтись без контактов с автобусом или его пассажирами, возможно потому, что боялась, как бы любое проявление дружелюбия к ребятам из Демлинга не поставило под угрозу ее отношения с остальными учениками. Автобус, однако, был более чем привычен. Потом, проходя мимо витрин с их более или менее привычным содержимым, она, остановившись у светофора, вдруг заметила за рулем проезжающей мимо машины жену мэра, Вин, и это было привычно. Но когда жена мэра остановилась у перекрестка на красный свет, Гизела увидела, что сидевший рядом с Вин мужчина в синем блейзере, целиком погруженный в беседу с ней, — не кто иной, как ее отец. И это — по причинам, объяснить которые она не могла бы — привычным не являлось. Не было никаких причин для непривычности, но то, как они разговаривали, серьезное выражение их лиц намекало, казалось, на нечто не вполне привычное. Это-то на самом деле и остановило Гизелу, и она не бросилась к машине и не позвала отца. Позже она решила, что эта встреча — если ее можно так назвать — оказалась столь непривычной из-за раскрасневшегося, сердитого лица Вин, лица, которое помнилось Гизеле только бледным, холодным и отрешенным, словно ничто на свете не было способно повлиять на его изысканные пропорции.
На каминной полке алые гвоздики из сада в бледно — зеленой вазе. Ваза, дюжина недавно срезанных цветов, залитый ярким светом интерьер, все это отражается в висящем в раме над каминной доской большом зеркале и требует — или так только кажется — особо пристального взгляда, особого внимания. Рассуждая о Германии (в конечном счете, не такая уж необычная тема для беседы), о ее истории, достижениях, ее литературе, ее впечатляющем экономическом возрождении, кажется почти невозможным не признать или не распознать во всем немецком внутренне присущую ему
Гизела и Эгон.
Она проверяет пальцем ободок стеклянной вазы, перед тем как тщательно установить ее на мраморную каминную доску. Стоит весна или лето. Окна во всю стену широко распахнуты. В воздухе запах цветов. Все детали необычайно отчетливы. В разлитом вокруг свете ощущение приближения к чему-то привычному, когда рассудок с внезапным рвением и страстью тщится собрать воедино свои притязания на это совершенство. Ваза, открытые окна, долгий далекий гудок проходящего поезда, пресс-папье на столе приобретают значение, которое ведет к радостному всплеску узнавания.
Эгон покупает новый номер
Гизела, как всегда, ищущая его одобрения, комментирует обложку: