И хотя он понимал, что песня эта не о нем, а о прекрасной Франческе, ему почему-то продолжало казаться, что и о нем тоже поют молодые падуанцы, словно подбадривая его по-дружески перед безмолвными громадами костелов. Может, город и не предстал бы ему тогда необычайно веселым, цветущим и певучим, если бы не было перед тем дороги через Альпы, высоких перевалов, где в лицо наотмашь бил беснующийся ветер, слепила вьюга, где на каждом шагу он мог сорваться в пропасть, а на единичных горных постоялых дворах не слишком радовались гостю, да и нельзя было там ни просушить одежду, ни подкрепиться.
А вообще такая тогда была эпоха — широко распахнутая красоте, прекрасному. Потому и краковяне, жившие до того в предместье Клепаж, как только стал обращаться Клепаж в Краков, свою часть города тоже начали называть красиво — цветочным именем: Флоренция! И было это уже при Скорине. И вообще он входил в Краков, когда этот, как тогда ему казалось, самый мудрый город был на вершине своей средневековой славы: хорошел, менял свой облик — из раннеготического превращался в ренессансный. У студента Краковской академии Франциска Скорины, правда, не так уж много времени оставалось, чтоб разгуливать по кварталам одетого в леса Кракова, но именно тогда, в пору его ученья, город омолаживался — на Вавеле, в Казимеже, на Клепаже. Тогда и впрямь словно лебединой шеей выгнулись в сторону Вавеля старомястовские строения, сливаясь в единое красно-белокирпичное тело. Частью того тела был и ансамбль университетских зданий рядом с улицей Святой Анны. И пускай самого Франциска там сегодня и нет, но ему кажется, что он там, что сегодня он соединяет прошлое и настоящее, далекое и близкое — соединяет здесь, на Старом пражском Мясте, в едином Себе.
И видит себя Франциск Скорина — ой, как часто видит! — ив далеком своем Полоцке, в доме отца. Мать совсем еще молодая, и отец молодой. Отца у Франциска нет шестой уже год. Старший брат Иван на отцовском подворье отцовское дело продолжает. Это очень важно — отцовское дело продолжать. Потому ведь и сам Франтишек не порвал окончательно с купеческим ремеслом Лукаша Скорины из Полоцка: он — в доле с братом Иваном, он и из своего кармана добавляет по возможности к тому, что виленские друзья, да и полоцкие, на книгопечатанье ему отсчитывают. А разве ж оно, печатное дело, — не отцовское? Разве не единит оно, как дело отцовское, людей, города, земли — только уже по-иному, на свой лад?..
...Тихо потрескивал каганок. Хотя колокол на гашение огней по всему Полоцку отзвучал уже, каганок светился. Колокол бил и на прекращение поджига в банях. О, эти поджиги: того и гляди, не баню, город подожжешь, а он — солнцем высушенный, ветрами продубленный, смоляной. А как смоляной, то уже считают — вечный, поскольку смоляные стены червь не берет. Вечный-то вечный, но подожги его стрелами, окунутыми в смолу, — в мгновенье ока вспыхнет и пойдет лютовать пламя, и тут
Все знать о своей земле он жаждал постоянно. Любые сведения о ней ловил он чутким ухом своим и в Полоцке и в Вильне. Знания его собрались не за один раз — из многих уст, из многих летописей, из многих слухов и историй, что таились в сердцах полочан и виленцев, как искры в камне. И если их что-то вдруг высекало из их сердец, то глаза его тут же вспыхивали, воспламенялись, чтобы никогда не погасать тем искрам в его памяти. Раскройте сегодня любую белорусско-литовскую летопись — и, может, это не с их страниц, а из самой памяти Скорины встанет перед вами, как живая, история...
«...И быша пѣрвии населници в Киевѣ варязи, в Новѣгородѣ словени, в Полоцку кривичи...»
«...Посади Владимер старѣишаго сына Вышеслава в Новѣгородѣ, Изяслава в Полотьсцѣ...»